Это, соответственно, означает, что литературная критика, в моих глазах, в философском аспекте есть лишь расширенный акт чтения, является расширением моего акта чтения, вашего акта чтения – и не дальше. В этом смысле литературная критика лишь может помочь мне самому стать в читаемом тексте, помочь моему участию [во взаимоотношениях с] сознательной, эстетической бесконечностью, в поддержании «поющего состояния», а на моем языке – живого состояния. Такое отношение к книге не только уравнивает читателя [с отношением автора к своему произведению], но еще и уравнивает акт чтения книги с другими жизненными актами. Это меня, как я уже говорил, особенно и привлекло в Прусте.
Мы, как правило, с большим пиететом относимся к книге. Я скорее придерживался бы, так сказать, непочтительного отношения к литературе и тем самым ратовал бы вслед за Прустом за особый жанр литературной критики, который назвал бы жанром непочтительной литературной критики. Что я имею в виду? У Пруста и в романе и в его литературно-критических рассуждениях целый ряд жизненных переживаний[9], скажем, по поводу розы, красивой женщины, пирожного «мадлен», ну, любых простых жизненных, так называемых обыденных впечатлений уравнен с актом чтения. То есть для него восприятие раскрытия того впечатления, которое испытывает человек перед кустом боярышника, абсолютно уравнено с восприятием содержания книги – это тоже «текст», и ценность восприятия зависит, следовательно, от того, что извлечешь из себя, от степени и градиента преобразования, а не от материи – в предположении, что иногда, если суметь прочитать восприятия как буквенные написания книги своей души, они больше нам могут сказать о мире и о нас, чем иная серьезная книга. Можно лишь принять бутаду Пруста, что из рекламы мыла можно извлечь не меньше, чем из «Мыслей» Паскаля.
Он имеет в виду, что и в том и другом случае одинаково имеет место дискретный луч впечатления, уникальный, как мучительно вспоминаемое лицо, подвешенный перед нами вне причин и их содержанием не разрешаемый и прямо по нам ударяющий (обращенный к нашей глубине и в ней резонирующий). Вот почему-то куст боярышника нас взволновал. Нет причин для волнения[10] – он ничем не отличается от тысячи других таких же кустов. Но если совершился этот жизненный акт – волнение, подвешенное в «неустойчивом противостоянии» и требующее разрешения (как и «мысль» у героев Достоевского)[11], – то значит, там был какой-то удар, прямой контакт с истиной, реальностью, как она есть на самом деле[12], в отличие от ожиданий (croyances) или логических возможностей.
Это «живой[13] (живущий) синтаксис», «syntaxe vivante», как говорил Пруст. Полное в своей свободе чувство вание.[14]
Далее, волнение непонятно (и истина не видна), пока мы в нем не разобрались[15] своим развитием и перевоссозданием того, что с нами произошло, то есть пока не прошли через точку, размыкающую круг взаимодействий. То, что я назвал путем, и есть путь «раскручивания» того, что произошло[16]. Именно такого рода впечатления, содержащие начало индивидуации мира, требуют нашего вхождения в самих себя, чтобы раскрутить положение вещей, иначе информация ниоткуда не может быть получена, она не может быть получена извне, заимствована, присовокуплена, суммирована и т. д. Истина тебя нигде не ожидает, никто тебе ее по почте, как выражается Пруст, не пришлет (в том числе истину о Гёте, о Стендале и др.). Ты должен остановиться и работать, то есть там, в движущемся по инерции мире, ты должен остановиться, а здесь, в точке луча впечатления, работать. Куда же, как не в глубину?[17]
Пруст в одном из текстов, неточно цитируя, приводит слова из Евангелия от Иоанна: «Ходите, пока есть свет»[18]. Пруст цитирует, ошибочно заменяя одно слово другим, и ошибка характерна: вместо слова «ходите» он берет слово «работайте» (а я бы заменил другим русским словом «шевелитесь»). Это – свидетельство глубокого ощущения устройства мира, такого, что он есть, существует, если только мы пошевеливаемся в зазоре, молнией, на одну секунду открывшегося лада, и если мы упустили эту секунду и не расширили работой этот открывшийся интервал, то ничему не быть, ибо, по метафизическому закону, все необратимо и не сделанное нами никогда не будет сделано. То, что ты оказался здесь, это только ты оказался здесь, только ты мог понять в том, что только тебе «посветило». Ты ни на кого другого не можешь положиться, никто другой тебе не может помочь, и ты не можешь положиться ни на будущее, ни на вчерашнее, ни на разделение труда, что мы, мол, вместе сплотимся и разберемся. Не разберемся, а лишь упустим часть мира в полное небытие. «Живой синтаксис» Пруста есть, оказывается, «синтаксис молнии», «Syntaxe de l’eclaire», если воспользоваться словами Сен-Жон Перса и если предположить, что такое вообще может быть.
Пруст предполагает, что вечное содержание, промелькнувшее в мгновенном ударе впечатления от куста боярышника, имеет такое же место, как и от того, что мы восприняли из книги. Книга точно так же ударяет, и точно так же, чтобы извлечь то, что в ней есть, мы должны совершить ту же работу, что и по отношению к боярышнику, то есть самим воссоздать истину по всем ее частям – в предположении, что как куст боярышника сам по себе такой же, как десять тысяч таких кустов, и поэтому сам по себе не содержит ничего, ничего не даст, так и книга сама по себе ничего не содержит[19] и ничего не даст, если не совершается акт движения себя. В мире ты должен остановиться, а здесь – работать. Тогда время, объединяющее два момента, есть время, в котором творится новое, а это только движение как образ и повторение самого себя (синтетическое время).
Ромена Роллана, о котором я начал говорить, Пруст упрекает именно в том, что, вместо того чтобы углубиться и для нас и для себя раскрыть нечто, он видит только себя. Тут два «Я»: «Я» обыденное, эгоистическое в повседневной жизни с ее знаниями, предрассудками, нормами, навыками и т. д., а есть еще подлинное «Я», действительное, ключом к которому является литература, текст, любой текст (не имеет значения, приобретен он или не приобретен). В этом смысле, скажем, боярышник есть текст, такой же как текст, написанный в книге другим человеком. Оба они ставят меня в совершенно одинаковое положение, по Прусту. И в данном случае я Прусту верю не только потому, что он как писатель для меня хорош и в чем-то совпал со мной в личном опыте, а еще и потому, что я могу это подкрепить положениями философии. Можно доказать, что это так и только так, и не может быть иначе.
И вот Ромен Роллан говорит о «спертом воздухе часовен» – это он разоблачает религиозное искусство и религиозных людей: вот, мол, писатели, пишущие только для самих себя. То есть мы видим у него только восклицания и возмущения; вместо того чтобы говорить и произносить эти готовые фразы, ты хоть в впечатление свое вгляделся бы, в том числе во впечатление от плохих писателей, которых ты ругаешь, которых ты оцениваешь. Не вгляделся в свое впечатление – молчи, не говори о других и не оценивай их. То есть непочтительная литературная критика, о которой я говорю, сводит наше отношение к литературному произведению в ряд наших отношений к кусту розы и любым другим обыденным, казалось бы, жизненным впечатлениям и в то же время запрещает для нас публичные высказывания о целых кусках литературы, которые почему-то оказались не созвучны нашему сердцу – мы не обязаны о них говорить. Мы же не последний суд, и мы не обязаны обо всем иметь суждение и всему ставить оценку.