«Искусство давно не проповедует нравственное. Только авантюрист побеждает в искусстве». Ох, как она была далека от этого! Её-то воспитывали по-иному, в понятиях, что искусство «сеет разумное, доброе, вечное». Он очень хотел стать известным. Пробивал всякие выставки, организовывал презентации, устраивал встречи с «народом», выбивал по крохам деньги из многочисленных спонсоров. Но выставки он устраивал не для того, чтобы люди смотрели на его картины и проживали жизнь, которую он пытался передать, а чтобы продать. Не продал – значит, выставка не удалась. Этого она понять не могла никогда. Да, за труд надо платить, но картины – это всё равно что твои дети… А как можно продавать своих детей, даже неудачных?
Она лежала ночью одна в своей мягкой постели с хрустящими, пахнущими стиральным порошком и так приятно ласкающими кожу простынями, смотрела на тени на стене, которые плели свой диковинный зловещий узор, перерезающий отсвет от фар заблудившихся и запоздавших машин, и вязала свой рисунок из странных и горестных фантазий, осторожно обвивающих осадок в душе и сердце, превращая его в кокон, закрытый до поры.
Её страшили его беспомощность и непрактичность во многих бытовых делах наряду с каким-то прожжённым умением вовлекать в обустройство своего быта всех своих знакомых, учеников и соседей, которые были почему-то ему должны.
Её пугали его деньги: по её понятиям их должно быть гораздо меньше. Она отгоняла от себя мысль о том, что, вероятно, нерадивые и неталантливые студенты архитектурного факультета, где он преподавал «Графику» и ещё вёл какие-то практические занятия, приносят тощие конверты. Но эту мысль снова, как грязную пену, выносило из подводных холодных течений её подсознания и пригоняло к берегу в очередную сессию и во время переэкзаменовок – затем он срывался куда-нибудь в жаркие заграничные страны. Она же была воспитана в представлениях, что брать взятки – преступление, пусть даже ты тратишь силы, здоровье и талант на коврики для ног студентов-футболистов. В ней всю жизнь теплился испуг, что человек, которого её отец спустил с лестницы за то, что тот позвонил к ним в квартиру под Новый год, держа в руках коробочку, завёрнутую в золотистую фольгу, напоминающую золотую рыбку, переломает себе хребет и останется лежать навытяжку всю оставшуюся жизнь.
И тем не менее она по-своему привязалась к нему. Они могли говорить по телефону часами. Она скучала по его странному голосу, напоминающему крик какой-то маленькой птицы. Это как-то незаметно стало неотъемлемой частью её жизни, потерять которую становилось уже страшно. Потерять страшно, а слить независимое русло своей жизни с его судьбой – казалось ещё страшнее. Какое-то ощущение возникало, что тогда – падать этой воде с горных хребтов с оглушающим шумом водопада, уносящего за собой скользкие угловатые камни, сметающие многое на своём пути.
Как-то он сказал ей: «Я как будто нахожусь под рентгеном. Ну, нельзя же так…» Тогда она поразилась его сравнению. Когда-то в пору, о чьей явственности уже стираются воспоминания, когда она была девочкой с посечёнными волосами, забранными в жидкий конский хвост тугой аптечной резинкой, носившей очки с роговой коричневой оправой, ей очень нравился один человек. Молодой человек этот был робок и нерешителен, вся жизнь тогда была впереди – и он не торопился связывать себя «любовью до гроба». Она очень хорошо помнит это своё ощущение, что она находится под каким-то жёстким излучением, что пытаются сделать снимок с её внутреннего мира. Она тоже тогда сказала: «Не просвечивай меня».
Всё чаще в их гармоничный разговор врывалась канонада его злобы на коллег, бывших друзей и женщин. Всё чаще объектом этой канонады становилась она.
«Катаешься, как сыр в масле. Живёшь для себя, как хочешь; создаёшь дутые проблемы, ничего тебе не надо…» Это обижало до слёз. Она почти никогда не жила для себя. Сначала родители болели, потом муж… Да, обстоятельства её жизни сейчас сложились так, что она осталась одна. Но как она могла что-то поправить? Она-то считала, что она молодец: как может, выкарабкивается из нищеты, барахтаясь, как та лягушка в молоке, из последних женских сил. А у него именно это и вызывало раздражение: «Ты же получаешь удовольствие от работы!» Знал бы он: какое это удовольствие – таскать тяжёлые ящики по лестницам и находиться постоянно в состоянии стресса от того, что ты чего-то не успеваешь сделать, а то, что успеваешь, – то делаешь все равно «плохо», и всегда виновата, хотя выматываешься так, что приходишь домой и ходишь по полу босиком…
«Я бы удавился, если бы работал каждый день больше трёх часов. Это – не жизнь!» Да, это был конвейер труда и быта, но ведь большинство так работало, пытаясь прокормить семью и чуть-чуть приподняться над уровнем плинтуса. Это был образ жизни нормальных порядочных людей, не мнивших себя талантливыми свободными художниками.
Однажды он рассказывал о своей бывшей жене… О том, как его раздражали её ученики, приходившие к ним в дом, чтобы брать какие-то уроки. Вдруг всплыло придавленное заиленным камнем воспоминание, что его жена – из тех женщин, которые заработать не могут, и «любимое занятие которых – жить на деньги мужчин…» Почему с деревьев осенью облетают листья, и ты остаёшься в голом чёрном лесу, где сквозь кроны полысевших деревьев льётся серый бесхитростный и безжизненный свет, который натыкается на капли измороси, зависшей в воздухе, и делает мир снова полупрозрачным?
Всё чаще их разговоры кончались… нет, не ссорой, а какой-то перебранкой, когда она должна была почему-то оправдываться, сбиваясь на извинения. «Ты – абсолютный ноль в мужской психологии…» Она не была нулём – она знала, что он хочет от неё. Хочет, чтобы его жалели; положили его голову к себе на колени, погладили по образовывающейся плешине, тщательно прикрываемой редкими жидкими седеющими волосами; чтобы поселили у себя в квартире и варили наваристые борщи, заправленные сметаной и свежим душистым укропом, чтобы заглядывали в глаза и перемежали поцелуи с уверениями, что он – самый, самый… Любимый, умный, талантливый… Но она почему-то не могла его пожалеть: руки леденели, словно на морозе, становясь деревянными…
В квартире будто жила тень мужа, совсем не похожего на Командора, но ей казалось, что, если бы её муж был Командором, то ей было бы сейчас легко изменить свою жизнь, впустив в неё человека, который уже вломился в её душу, словно подгулявший пьяница, потерявший равновесие и навалившийся на приоткрытую дверь, – оставалось только просто ввалиться в её обитель.
«Я хороший психолог…» – твердил он. А она думала о том, почему этот замечательный психолог не видит, что она слабая и хрупкая женщина: ей тоже хочется, чтобы её пожалели, чтобы цветы дарили и защищали от всех сквозняков. Ну какая она стена? Так, шалаш, который надо утеплять засушенными букетами и ворохом прошлогодних листьев. И почему она должна «останавливать коней на скаку», если она гуляет по лужайке, где трепетные лани нюхают не вытоптанную траву? А он цветов ей не дарил, так как считал, что она – умный человек, и в букетах не нуждается.
Очень часто она натыкалась в их разговорах на какие-то ежиные колючки: они прокалывали до крови подушечки пальцев, когда она пыталась ощупать шероховатую поверхность и погладить. Никто в клубок не сворачивался, бархатная пуговица носа не пряталась, но колючки торчали. От неё хотели соучастия и понимания, но никто не собирался становиться для неё жилеткой, чтобы впитывать в себя солоноватую водицу, оставляющую некрасивые белёсые разводы, от которых жилетка стояла колом и становилась брезентовой. Она пыталась заставить его посмотреть на мир и ситуацию философски, но слышала: «Мне наплевать на мир и на тех, кто в нём. Мне плохо, и со мной поступили скверно. Почему я должен думать о других?» Этот, по её мнению, неверный звук резал ей ухо, запускал в сердце булавки: их никак не вытолкать обратно, а если и получалось вытащить, то долго потом саднило и кровоточило. И она старалась не слышать этого звука железа по жести, нарушающего состояние её гармонии. Она отсекала этот звук всеми возможными фильтрами, чтобы не пропустить в своё сердце его тревожные частоты.