- У меня тоже такое бывает, только во сне, - сказал Петров.
- Александр Иванович, можно я вам про себя расскажу?..
- Можно, - прошептал Петров, внутренне сжавшись.
- Пошли в Летний сад. Мне легче будет в саду.
"А мне?" - подумал Петров.
Население города было одето в плащи и куртки, но все были простоволосы - лето все же. Мужчины поглядывали на Зину - Петров смущался, словно нес позолоченный напольный канделябр из комиссионки, спрашивается, зачем, это же из другого быта? И во взглядах мужиков тоже что-то подобное спрашивалось. Но маленькая девочка в его душе смеялась смехом маленьких колокольчиков. Снова пошло чириканье и попискивание, и мобиль гудел струнами, хлопал разноцветными плоскостями, поворачиваясь в пространстве и как бы деформируя его. Но голосистее всех были желтые птицы на длинных ногах - канарейки петровской души. И душа Петрова распускалась щедрым деревом. Она готова была зацвести... Зацвела...
Ни испуга перед Зиниными откровениями, ни зажатости Петров больше не чувствовал, он приготовился дарить ей плоды своей мудрости, полагая, что рассказ ее будет коротким и, может, даже смешным. Петров даже подумал о Зине: "А что она любит в быту? Какую пищу? Наверно, простую. И овощи".
В Летнем саду, прямо над Фонтанкой, на гранитной дорожке, отгороженной от сада густыми, стриженными в рост человека кустами, стояла скамейка. Было тихо. Совсем безлюдно. На спуске у самой воды сидел рыбак.
На другой стороне реки ширококрыло раскинулся Прачечный дом.
- Я сюда иногда прихожу посидеть, - сказала Зина. - Эта скамейка, наверное, потерянная или списанная. Наверное, здесь молодежь целуется, а милиционер их ловит. Приманка такая, - добавила она шепотом.
Не поехал подполковник пехоты в Ленинград, не решился оставить жену на степном кладбище без присмотра. Он часто спрашивал: "Вызова еще нет? и качал головой: - Ты не мучайся, Зинка, ты поезжай". И уходил в город к друзьям или в часть, но чаще к жене на кладбище, где пахло полынью и масляной краской. Веки его превратились в красные валики от слез, которым он не давал вытекать.
А Зинка уже свое выплакала и теперь скучала.
Возвращаясь домой, отец говорил:
- Опять с парнем в параднике терлась?
- Да это Илюшка, он просто так.
- Смотри, Зинаида!
Зинка поднимала над головой руки, сцепленные в пальцах, изгибалась в стане, как бы потягивалась, и пуговички на ее блузке расстегивались.
Отец махал на нее рукой.
- Эти выпуклости, Зинка, в Ленинграде приемная комиссия в расчет не берет. Хочешь через выпуклости пройти - давай в Чикаго.
Зинка смотрела на своего вдруг резко постаревшего отца жалеючи. Он стригся наголо, отчего казался морщинистым и щетинистым. Кожа на открытых местах была у него серо-коричневая, с тем рисунком, что называется крокодиловым, такого цвета, что бывает у человечков, вылепленных ребятишками из грязи. А глаза - как две голубые ягодинки. У Зинки глаза были серые.
Ее отец, подполковник пехоты, еще недавно горел мечтой, отчего, невзирая на лютый радикулит, обливался холодной водой под душем.
- Там, - говорил он, - климат сырой. Все хорошо, а климат сырой. Мечтал подполковник вернуться после демобилизации на родину, в Ленинград.
Губы у него были узкие, будто капкан. Когда капкан открывался, то изумленный собеседник невольно откачивался от этого громадного рта, полного белых, веселых зубов.
- Зубами ты, Зинка, в меня пошла, - говорил подполковник дочке. - А вот ростом и статью в кого - красивая? Я недомерок от недоедания в блокаду. Из-за роста в мирное время мне в генералы никак не пробиться. Мама наша из породы "среднерусская коротконогая". Наверно, ты в моих прекрасных предков, которых я, к сожалению, не видел. - Был подполковник детдомовцем.
"Наверное", - думала Зинка. Переезд в Ленинград она воспринимала как начало новой, блистательной, гармонической жизни. Кроме средней школы с английским уклоном Зинка посещала еще и вечернюю музыкальную.
Подполковник пехоты полагал выехать в Ленинград один. Полагал устроиться, как это делают все отставники, вернувшиеся на родину, общественным инспектором горжилотдела, чтобы ускорить получение квартиры, положенной ему по закону. За ним следом должна была ехать Зина, сдавать экзамены на архитектурный факультет. И уже потом, по получении своей квартиры в шестнадцатиэтажном доме и проведении в ней косметического ремонта сообразно вкусу и моде, подполковник пехоты полагал ехать в часть за женой.
Жена подполковника все мелкое и все мягкое упаковала в мешки с надписями, где что лежит, крупное все вычистила, а мужнево неношенное, неиспользованное - отрезы и кожаное спецобмундирование сложила в большой, неподъемный чемодан, перетягивающийся ремнями.
И однажды тихим весенним днем у открытого окна с иголкой в руке придремала она от запаха багульника и степной клубники и более уже не проснулась.
Не поехал подполковник пехоты в Ленинград, не оставил жену на степном кладбище без присмотра.
А Зинка поехала. Поплакала и поехала сдавать экзамены. Писала Зинка из Ленинграда письма отцу.
После демобилизации и короткого отдыха устроился подполковник на большой завод, где и в жаркий солнечный день было сумеречно, но благодаря какой-то автоматической циркуляции грустно пахло полынью. Великолепные зубы подполковника, когда он, случалось, показывал их, все тридцать два, поражали собеседника своей белизной, но уже не казались веселыми, что естественно, впрочем, для человека, никогда не имевшего своего дома.
Приходя к жене на могилу, подполковник укорял ее, зачем она поспешила. Так и не пришлось ему увидеть ее отдыхающей в кресле-качалке с котенком на коленях и чашечкой кофе в руках, а в окне чтобы купол Исаакиевского собора, Адмиралтейская игла и шпиль Петропавловской крепости. "А на тебе, на плечах твоих, хорошо бы пушистый платок или шаль с розами".
Такие картины рисовал подполковник пехоты, сидя на голубой скамейке над могилой, пел жене ее любимые песни. И читал Зинкины письма из Ленинграда.
А у Зинки в Ленинграде все шло в волнениях надежд, восторгах мечтаний, в слезах и страхах, в бессоннице, сонливости и непрекращающемся желании сбегать в уборную.