– И мне не верится.
Значит, вот таким было это двадцать второе июля. Совершенно таким же, как любой другой знойный летний день, – до ужаса обыденным. Ничто и никто, кроме ее мужа и этого фургона, не намекало, будто что-то должно произойти. Еве казалось отвратительным, что Джед явился сегодня с таким видом, словно всегда был ей соратником. Нет, он был чужаком.
Но самым неприятным было то, что несколько раз Ева осторожно пыталась распахнуть давно заколоченные ворота их брака. В первые годы после отъезда Чарли в колледж Ева время от времени звонила Джеду и приглашала его приехать в приют, как будто мужу требовалось специальное приглашение, как будто они условились, что их сын теперь принадлежит только ей. Возле койки Оливера Джед всегда превращался в растерянную, заикающуюся, слезливую развалину. Садился он всегда поодаль, словно паралич сына мог быть заразен. «Какой ужас, господи, какой ужас», – повторял он, словно все случилось только что. И все-таки, когда часы посещения заканчивались, Ева всегда приглашала Джеда к себе на ужин в «Звезду пустыни». На ужин – ха-ха. До еды дело доходило редко.
Зачем? Пыталась ли она таким образом отменить свой поступок, совершенный до, когда она повернулась к мужу спиной? Нет, ей просто хотелось отрешиться от происходящего. Ради нескольких коротких, беспорядочных минут, когда она наконец ни о чем не думала и ее пустая голова была просто звенящим колоколом. Но потом они снова возвращались в свою стареющую оболочку, в свои потасканные роли, которые уже много лет исполняли в семейном театре Лавингов: молчаливый Джед, скептичная Ева. После каждого из десятка подобных «ужинов» ее муж вел себя, как те охранники с бычьими глазами, и никогда не пытался выпытать у нее, как она теперь живет, какие у нее теперь отношения с Чарли, какие беседы она ведет со своим безмолвным сыном. Не пытался расспросить о жизни, такой невыносимой, что порой, крутя обручальное кольцо на пальце, Ева с удивлением вспоминала, что все еще замужем.
И сейчас, сидя на жестких креслах в ожидании профессора Никела, Ева с Джедом хранили молчание. Ева чувствовала, как глубоко внутри возбуждение после кражи и страх перед предстоящей встречей боролись между собой, и в ее глотке поднимался горячий столб. Ее всепоглощающий ужас вбирал в себя все вокруг: броские игрушечные цвета старых киноафиш на стенах, ярко одетую девушку-администратора Пегги, печатающую что-то на компьютере, хриплое жужжание кондиционера, старинную подкову, подвешенную над входом на счастье. Не в состоянии выносить молчание ни секунды дольше, Ева указала на ядовито-фиолетовые брызги на джинсах Джеда.
– Где ты вообще берешь такую краску? – спросила она.
– А, это не краска.
– Нет?
– Не-а. Это кровь хипстера. Оказывается, если забить хипстера до смерти, он истечет кровью в палитре восьмидесятых.
– Ха-ха.
Шутки о хипстерах из Марфы были излюбленным коньком Джеда, словно он старался доказать Еве, что отличается от всех этих неопределенно-творческих бездельников, с которыми жил в одном городе.
– А знаешь, как утопить хипстера? – продолжал Джед. – Заставить его плыть по течению.
– Ну ладно, хватит.
Улыбка Джеда стала немного слишком широкой, превратившись в ряд стиснутых зубов, сквозь которые он процедил:
– Извини.
Дверь в приемную чуть шевельнулась, но так и не открылась.
– А вообще, знаешь что? – сказал Джед. – Иди ты к черту. Нечего мне указывать, как мне со всем этим справляться.
Джед имел обыкновение так напряженно улыбаться, когда злился. Ева с серьезным видом кивнула, обрадованная и немало удивленная его гневом – признанием значительности сегодняшнего дня.
– Сам иди к черту, – ответила Ева слишком громко.
Подняв глаза, она увидела, что пухленькая, густо напудренная девушка за стойкой ухмыляется, и по ее веселым глазам было понятно, что она непременно расскажет своим коллегам об этом кратком диалоге.
О, Ева знала, что они думали о ней, все эти няньки и сестры. Но она проводила возле четвертой койки по четыре часа в день, шесть дней в неделю, и с точностью до минуты помнила расписание назначенных Оливеру процедур. И что ей полагалось делать, если сестры на полчаса позже положенного подсоединяли пакет с питательной смесью к зонду, – не обращать внимания? Нужно ли было смолчать, когда калоприемник переполнился, заливая Оливеру живот? Может быть, не следовало поднимать шум, когда по недосмотру персонала у Оливера так нагноились пролежни, что начался жар и через насквозь промокшую рубашку виднелась его сероватая кожа? Нужно ли было молчать о неподстриженных ногтях, которыми Оливер мог себя расцарапать? А о проблеме с кровообращением, из-за которой его пальцы на руках и ногах леденели и вот-вот грозила начаться гангрена? «Скажите мне, – не раз спрашивала Ева старшую медсестру Хелен, – вы считаете, что я должна просто молчать?»
«Ну, могу только сказать, – в очередной раз отвечала Хелен в этом многолетнем споре, – что больше никто у нас так не скандалит».
Но они почти никогда и не появлялись – все эти дети и внуки стариков с деменцией и инсультников, которые, что-то бессвязно бормоча, катались по коридорам в своих инвалидных креслах, облаченные в больничные сорочки. Наблюдая за этими редкими визитами, которые происходили только по праздникам и порой по выходным, Ева начала догадываться, в чем заключается истинное предназначение этого заведения.
Приют Крокетта, поняла Ева, был местом, куда люди в определенных затруднительных обстоятельствах могли поместить груз своей вины. Если инсульт, травма головы, паркинсон или альцгеймер поражает мозг, но присоединенное к этому мозгу тело продолжает существовать, – что тогда делать родным? Места вроде приюта Крокетта позволяли людям совершить трусливую разновидность отцеубийства, матереубийства, братоубийства, сестроубийства: перепоручить заботу о своем близком учреждению, сказать себе, что ты сделал все, что в твоих силах, и предоставить какой-нибудь инфекции в молчаливом равнодушии завершить то, на что у тебя не хватило духу.
Нет, Ева не позволяла себе подобной трусости. Она совершенствовала скептическое выражение лица и никогда не награждала медсестер и докторов благодарностью, если те просто выполняли назначенные предписания. Ева явственно ощущала, что ее неотрывный, умоляющий взгляд посылает дополнительный, более мощный электрический ток всем этим приборам, что именно ее немигающие глаза позволяют машинам пикать и пыхтеть и поддерживают в Оливере жизнь. Если она отведет взгляд от подрагивания его зрачков, от биения этих тонких, словно тростинки, рук, от желтушной бледности лица, то зонд сломается, заражение от пролежней распространится до сердца, и Оливер ускользнет от нее.
Для докторов и медсестер Оливер был просто пациентом на четвертой койке, которому надо было менять постельное белье. Только Ева теперь боролась за настоящего Оливера, которого никто из них не мог знать. За мальчика, любившего Боба Дилана, стихи, научную фантастику и сказки. Мальчика, который всегда требовал, чтобы все остановились полюбоваться закатом, даже самым заурядным.
Однажды в старом выпуске шоу Опры Уинфри Ева услышала рассказ вдовы одного из погибших в башнях-близнецах; по словам этой женщины, самым тяжелым для нее были разговоры, которые она продолжала мысленно вести с мужем, «словно он все еще рядом – пока я не вспомню, что его нет». Ева делала то же самое, с той разницей, что разговаривала она вслух. Она следила за творчеством любимых писателей и режиссеров Оливера и зачитывала ему отзывы на их книги и фильмы. Она старалась держать Оливера в курсе новостей – и местных, и международных. Она пересказывала ему свои редкие телефонные разговоры с Чарли в мельчайших подробностях.
Безмерность материнской веры заключалась в том, что Ева действительно представляла, а потом и верила, что Оливер отвечает ей по ту сторону дрожащих стенок черепа.
Когда однажды во время необычно мирного телефонного разговора она поделилась этой мыслью с Чарли, тот ответил, что ничуть не удивлен.