И как объяснить высказывание поэта, который начинает говорить с названной точки, из этой принятой позиции? При этом говорит, черпая из неистощимого арсенала всевозможных средств, перестающих быть холодно-риторическими и превращающимися в шквал извержений, производимых в судорожном поиске нужных слов. Подлинных, органичных, честных. Таких, которые может принять небо, пусть и безучастное. Таких, которые научены Фонтанкой, рекой спокойной, но предназначенной для питания брызжущих водометов, – фонтанировать, безудержно бить, иногда наотмашь, не разбирая места, беззаконно, болезненно и – хочется сказать – несправедливо. Но состояние аффекта, в котором эти слова произносятся, заставляет к ним прислушиваться, отнестись к ним как к заслуженным.
Поэтому стихи кажутся порожденными невозможностью. Даже неспособностью, остро и мучительно пережитой, говорить без лжи, любить мир и жизнь, принять себя… Потому многие из этих стихов, если не все, обращены поэтом к себе. В первую очередь поэт говорит с собой – и с целью не убаюкать свою совесть, а наоборот, разбудить, разбередить, растревожить, как и разозлить себя тыканием в свою беспомощность, слабость, недостаточность… Честным и бескомпромиссным обнажением неудовлетворенности собой поэт заставляет и читателя последовать за ним в надежде если не очиститься, то, по крайней мере, избавиться от усыпляющих иллюзий, которыми может быть даже спасительная лень. Так противозаконно и нетолерантно Тамара Буковская выводит читателя на диалог, на пристальное вглядывание в ту беспрекословную логику, которой незаметно для нас подчинены ее стихи, и в себя. При этом надо всё время помнить, что Тамара Буковская – умный поэт, не расстающийся со своим умом, им дорожащий, но и спорящий с ним, его опровергающий.
Предыдущая ее книга имела название «Безумные стихи», что во многом подводило черту выбора интонации предшествующих полутора десятилетий поисков: были найдены точный уровень, нужный градус, адекватный темперамент – для неистового потока речи. «Безумие» тех стихов – почти декларативный отказ от «опосредованного» высказывания, потребность выразиться «прямо» (при этом Буковскую никак не назвать поэтом «непосредственным», то есть лирически-простодушным). «Безумие» тех стихов в их исступленном напоре, почти в перешагивании той грани, за которой начинается уже сфера морализирования. И только поэтический ум – такт, трезвость (она присутствует в этом бешеном, взвинченном говорении) и ум – удерживают поэта.
Новая книга Т. Буковской содержит в себе опыт книги предыдущей и включает в себя несколько стихотворений оттуда. Они как знак преемственности, как неброское указание на то, что, высказавшись прежде раз, автор не «угомонился», не «выпустил пар». Во многом новая книга продолжает «безумие» книги прежней: трезвость, отчаянность, требовательность. Отсюда такое обилие императивных слов и выражений в новых стихах Буковской, а в сердцевине книги, в одном из верлибров, почти дословно приводятся слова Карамзина из манифеста 1793 года (!) «Что нужно автору?»:
ты хочешь быть автором,
но если сердце твоё не обольётся кровью
при виде страданий человеческих
оставь перо – иначе оно изобразит нам
лишь хладную мрачность души твоей
(«вся литература – случай из жизни»)
Пусть мрачно, но ни в коем случае не холодно… Это высказывания разной степени накала, но везде – предание муки огласке. Это обращения к кому‐то, к себе, к кому‐то в себе и к себе в ком‐то; последний «адресат» – самая, наверное, желанная цель для поэта: цель затеянного им трудного диалога в том, чтобы потесниться самому и предоставить своему мыслимому собеседнику свою точку зрения, или точку своего зрения – свое место в пространстве, откуда увиден мир в его ужасной безусловности и обреченности. А мир в глазах Буковской обречен – нет, речь идет не о гибели в каком‐то наивном смысле. Речь идет о медленном удушье – удушении запахами, обольщениями, искажениями. Речь идет об отказе мира от страсти, страдания, выстраданности. А поэт этими тремя словами готов поверять, измерять безмерное в жизни и искусстве. Предъявлять к ним требования. Доискиваться источника боли, природы молчания, происхождения стихий. Всматриваться в молчаливые контуры пейзажа обступающего будущего. Всё это – прерогатива поэзии, и эти стихи – о стихах, об их сложном росте. При этом ничто как будто не свидетельствует, что эти стихи писались трудно – они трудно произносятся. Не потому, что содержат какие‐нибудь труднопроизносимые сочетания. И не потому, что что‐то внутри поэта мешает ему их проговаривать, требует преодолевать себя. По темпу речи – это скорее обвал, чем медленное течение. Трудность как раз в том, что Буковская сохраняет в стихах напряжение живого голоса, в котором и тревога, и отчаяние, и надежда, и любовь, и отвращение… Сложный рост этих стихов обнаруживает себя в том подборе слов, который совершается автором на наших глазах. Эти ряды близких по смыслу и / или по звучанию лексических единиц нельзя принимать за игру: для поэта это принципиальный ход – поиск недающегося, но оттого крайне важного, жизненно необходимого единственного слова. Возникает сложная паронимическая, правильнее – парономастическая, связь, образующая смысловой разряд повышенного эмоционального напора. Кажется, что поэт в своем поиске-выборе торопится предельно расширить диапазон воздействия своего лексического арсенала на те пространства и области, куда его ведет речь:
жизнесмыслом кичись не кичись
а далёко небесная высь
недоступная в ней простота
не поймаешь её на живца
на любителя мо и словца
на жильца на тельца на ловца
(«непонятка невнятка прикол»);
или, говоря о жизни – мечте-открытке, которая рисовалась воображением, поэт дает ожившую деталь:
<с> бакланом на льду неумелым
перепонками лапок скользящим
меж небудущим и немостоящим
(«жизнь жестянка коробочка крытка»)
Поэтическая речь спотыкается, перестает быть ровной, ища ясности в виде жизни и в виду жизни; а поэт, его говорящее начало, исправляет себя в тексте, не замарывая прежних оговорок, а словно принимая их даже во всей их несуразности и ложности. Поэт сам признает, что «возня со словами под стать / <…> детской игре» и может выглядеть смешной и нелепой, хотя и несет грозное – утратить землю под ногами, «заиграться» со смыслами, иногда (или всегда?) небезобидными. Наверное, Буковская и любит неприкрашенную сторону жизни, то, что могут назвать «изнанкой», именно за подлинность, незаменимость, невозможность придумать ей суррогата – «фальшака». Именно такая ненарядная (не фасадная, а будничная, житейски приземленная; недаром ведь говорит поэт о «подворотне слов», а не об «арке», не о «вратах») сторона часто рельефнее, чем заранее заготовленная натура для художника в его изолированном ателье. Так и взыскуемый смысл, по вере поэта, видимо, скорее явит себя спонтанно, без подготовки, без репетиции и, не исключено, будет иметь телесное происхождение. Если не всё, то многое у Буковской требует проверки тактильностью – «на ощупь».
Таков же и поиск нужного слова: у поэта он происходит под дамокловым мечом ошибки – обмана – искусственности: если мир нашел верный способ улизнуть от прямизны, точности, несомненности, то хоть где‐нибудь остается настоящее? Сложность слова Буковской в том, что оно, стоя под собственным контролем, готово себя низвергнуть, дискредитировать, дезавуировать, если только в нем обнаружится какая‐то брешь, блажь, фальшь… Ища нужного слова, поэт сталкивается с изменчивостью и вариативностью, но предстоит тому, кто (или что?) вынуждает смотреть на них иначе и даже не принимать их в расчет. А пока – «подставь нужное», «убери ненужное», «подставь ненужное», «скажи должное», «подчинись требованию», «пренебрегай необходимостью», «полюби тщетное», «возненавидь лучшее»… Нравственный императив обнаруживает свою диалектичность, и поэт оказывается перед постоянным неизбежным выбором.