Я ему свою линию гну. Про то, что весь «истомился жить в отсутствии таких важных деталей».
– Кстати, серебро в организме, каким бы образом оно в него ни попало, – это большая удача. Здоровья прибавится, – одарил я доктора щедрым познанием.
И рассказал, как в пионерском лагере, в старшем отряде, я алюминиевой вилкой себе губу проткнул, чтобы рассказать про змею и уломать старшую пионервожатую в угоду ответственности за детские жизни высосать кровоточащие ранки. Мне было доложено, что трех зубов в ряд у змей не бывает и это «царь лужи» засветил мне в губу серебряным трезубцем, пока я разглядывал на глади «свою тупую пионерскую рожу». За «пионерскую рожу» можно было ответить перед начальником лагеря, так что беглый поцелуй в щеку за молчание я всё же выпросил. Правда, сопровождался он «малолетней тварью», «шантажистом», «стукачом» и «пидором».
Доктор, казалось, меня не слушал. Моя история его не зацепила. Лишь раз, когда я в пылу достоверности припечатал себя как бы чужими устами «пидором», он глянул на меня по-особенному, но, очевидно, не впечатлился. И опять заладил свое, закрутил шарманку, что в оставшиеся теперь уже пять минут ему со мной и с бумажками никак не сладить. Но что особенно важно – мне самому следовало бы понимать невозможность исполнения всех и даже некоторых желаний, потому как я «не первый года замужем», а он «не золотая рыбка». Совершенно бредовый симбиоз.
Мне было невмоготу. И физически, и отступать. Я уговаривал, умолял, давил клятвой Гиппократа. Он, видно, вспомнил о клятве, дал слабину, кивнул. Первый раз неуверенно. Потом четко, утвердительно, почти по-военному. Сообразил, наконец, утомленным трудами мозгом, что не все случаи жизни прописаны в клятве. Клятве не до деталей. Заниматься же крючкотворством – пошлость и грех, потому что в любом случае выйдет клятвоотступничество. А вот неконфликтно додумывать недостающее, аккуратно привносить в клятву крупицы современности… – такое никому не возбраняется. Так родился запрос на сверхурочные.
По тем временам доктор много взял, целых пять рублей. С работой уложился минуты в три, включая манипуляции с козырьком. Сейчас, наверное, у него большой бизнес, с такими талантами люди не пропадают.
А козырек в моем детстве должен был быть желтым. Сестра мечтала о таком же. Но мама строго заметила, что желтый – цвет разлуки, он отвратительно защищает глаза от солнца и хорош только в густом тумане. В туман же лучше сидеть дома. Разлука, туман, желтый цвет никак не хотели жениться в моем детском мозгу, пока в опустившемся на улицы «молоке» лихой таксист не сбил девочку из семьи японского дипломата.
Эта драма никак не сказалась на нашей с сестрой участи. Я насчет того, что в туман лучше сидеть дома.
Наша мама не давала повода нам, своим детям, гордиться ее исключительной принципиальностью и твердой последовательностью: она немилосердно выставляла нас, не до конца растормошенных, в уличную промозглость будничного утра, набрякшего серым, тяжелым туманом. Из-за сырости я называл туман «полудождем». Я до сих пор помню, как болезненно мне хотелось поспать. Вот прямо как сейчас. Но сейчас боли нет. И сейчас можно. Хоть до самого понедельника. Если сил хватит. Сил на сон. Смешно.
«Спать, валяться. Мечта…та…та… Та-та-та… Расстрел мечты. Однако стоит вставить между этими двумя буквами третью, «р», и эта автоматная дробь уже будет про кота, чижика и собаку. Так фарс сменит драму».
«Смерть – драма?»
«Смерть мечты – безусловно».
«А человека?»
«Возможно для окружающих. Избранных окружающих. Кого человек при жизни избрал для своей любви. И любил».
«Спи уже».
«Уже».
На самом деле я немного поторопился. Засыпая, думал, что хорошо бы проснуться отпетым мошенником. Отпоют меня то ли в маленькой кладбищенской церквушке, то ли в такой же часовенке.
«Нет, это будет не мой случай», – выплетал я холстинку истории.
«Твой, твой…» – поломала узор история.
В открытом гробу мне, недвижимому и остывшему до антиприродных значений, все равно было холодно. Я это знал, но не чувствовал. Rigor mortis.
Трупное окоченение.
Оно наступило еще при жизни, но какое-то время удивительном образом не справлялось с ней, не сумело остановить. Другое дело сейчас. Пришло время. Мы с жизнью сдались.
Батюшка часто и резво хлопал укрытыми в перчатки ладонями, напоминая заводного зайца с металлическими тарелками. Только не жизнерадостного в светлом плюшевом безразличии, а призванно опечаленного и в темном. Если в принципе существуют траурные аплодисменты, то батюшка мог бы претендовать на возведение в эталон. Вот только мелко приплясывать под рясой ему не стоило. Это вредило полновесной картине и влекло мысли к карточным персонажам, чьи нижние части тел вечно скрыты перевернутыми верхними.
Кожаные перчатки каким-то скрытым от понимания смертных, неважно, в какой они фазе – «до» или «уже», изменили суть истово выполненного крестного знамения. Батюшка то ли поостерегся, то ли побрезговал – мы с ним были при жизни знакомы – их снимать. Или ступнями бородач выделывал нечто не слишком богоугодное… Кто знает?! Но только Господа осенило:
«Вот же скотина какая!»
И до моего угасающего, но не угасшего слуха из-под рясы вдруг донесся перестук копытцами. Я умершими мыслями улыбнулся находке Всевышнего, поп замер в ужасе, от чего больше – не знаю.
Всё приняв на свой счет, я как по команде встал, весь затекший, не принятый, не готовый пока трезво оценить происшедшее. И не трезво тем более тоже.
«Возрадоваться? Или наоборот?»
– Вот я тебе, каналья! – прикрикнули на меня мультиязычно. – Дурить он, гондон, господа вздумал!
Я, сдувшись, проникся родственным образом, вякнул дежурно-дурашливо:
– Виноват, ваше высокоблаженство!
– Спи уже, муфлон задиристый.
«Отпетый – это понятно. Отпели. Слабовато, убого даже, но состоялось. Почему мошенник? Про муфлона вообще молчу…» – настигло меня в тамбуре перед царством Морфея необязательное. Но для кого-то, наверное, важное. Знать бы еще – для кого. Точно не для меня.
«Не выебывайся. Радуйся, что живой…»
«Так я…»
«Ух ты, какой непростой клиент прибыл!»
Совсем другой голос.
«Недавно бесчувственный, как башмак без подошвы».
«Союзка» – хочу подсобить важным словом. Не выходит.
«Теперь, вишь… – сомнения его, говноеда, карают. Чувство вины – прямо сплошь фортиссимо! Все остальное – как рыбу гранатой глушит», – донеслось ниоткуда.
«Да это я. Как рыбу…» – шепчу сипло туда же, в никуда, и вваливаюсь в сон с невидимой, но ощутимо устрашающей верхотуры.
Разом с головой я погружаюсь во что-то не просто влажное или сырое. Бесконечно мокрое и теплое окружает меня. Я начинаю пугаться, уж не ароматизирующая ли я таблетка в писсуаре пивного бара, где на меня коллективно и самозабвенно мочатся? И понимаю, что неверно так негативно думать о снах. С другой стороны, именно этому меня обучили. Они же. Или те, кто их придумывает. Пишет? Снимает? Точного слова не подберу, слаб воображением, но в одном уверен: то, что получатся, он же конечный продукт, втюхивают нам, беспомощным.
Ни черта не смыслю в технологиях снов. И поучиться не у кого. Возможно, там, откуда все это «рулится», вообще не нуждаются в учениках.
Обычно это самое «там» я думаю с самой маленькой буквы. Вполовину от «…ам». Но сегодня она подрощена до Гулливера в стране лилипутов. Нет, контраст еще больше. «Т» смотрит на «…ам» с такого высокого верха, что едва различает буквы. Это заслуженно. Сегодня мне потрафили как никогда.
Любопытно, что из жизни память обычно стирает плохое, а из снов – хорошее. Потому что сны – это другая жизнь? «Очная», «заочная»… Как бы то ни было, но сегодня я подпишусь под любым дифирамбом устроителям снов.
15
Я ловец жемчуга в Желтом море. Красота. И я единственный русский на полмиллиона квадратных километров.