– А где все это, куда делось? – дед поглядел на свои сухие, оплетенные веревками жил руки. – Как время летит: молодые были развязные – птицу на лету ловили, а теперь на земле не поймаем. И тело не греет – словно в тебе не кровь, а холодная синяя водичка налита. И какие-то копоткие стали, болячки одолевают, немощь. Да и то сказать – все мы герои, пока не коснулась беда, есть силы и здоровье. В извечной колготе и не видали, когда года пролетели и жизнь промелькнула. Прожили век, как говорится, за куриный кек. И не зря играют:
Эх, время-времечко
Куда катится!
Кто не пьет, не…,
После схватится!
Словно стыдясь подвернувшегося крепкого словца, он оглянулся и, не обнаружив никого возле себя, махнул рукой и по давно заведенному распорядку первым делом заспешил в глубь двора, где возле поливника, как журавль на одной ноге, торчала колодезная соха с гнутой перекладиной наверху. Хоть и сетовал Чекмень на старость, но на здоровье ему было грех жаловаться. Может, этому способствовало относительное спокойствие ко всем передрягам жизни. Может, оттого, что всю жизнь любил всякую горечь – лук, чеснок, хрен, редьку, горчицу. А может, Бог давал здоровье за пожизненный физический труд, а может – по его словам – он «задубел» от «домашней зарядки» – ежедневное закаливание, к которому пристрастился в далекие годы солдатской службы. Бывало, зимой, пугая бабку и удивляя соседей, он по утрам босиком ходил по снегу, им же обтирался; летом, проснувшись, взял в привычку всегда обливаться ведром-другим колодезной воды, – правда, вот уже несколько лет он ограничивался обтиранием мокрой тряпкой, но все равно и этот метод давал такой положительный заряд бодрости, душевной и физической легкости на весь день, что без этого свою жизнь дед и представить не мог. Вот и теперь скрипучим журавцом достал ведро холодной воды, фыркая, умылся, обтер руки, грудь, поплескал на лысину, шею, спину. Бросалось в глаза, что в его все еще крупной, ладной, выше среднего роста фигуре не было ни сухости, ни грузности, свойственных старикам его возраста. После этого ручником тщательно обтерся, надел навыпуск рубаху, подпоясал ее обрывком бельевой веревки, полуобломанным гребешком расчесал бороду и остатки волос за ушами, надвинул защитный, сильно поношенный картуз и опять взял в руки костыль. Высокий, прямой, представительный, с белой, окладистой бородой, белыми, прокуренными усами, как два птичьих крыла, бровями, крестиком на шейном гайтане, он резким – в профиль и анфас – ликом являл собой благообразную патриархальность, и не зря: схожесть с библейскими пророками, умение высказать умную мысль, при случае ввернуть шутку вызывали в людях потаенное уважение, граничащее с оттенком затаенной робости.
Повесив ручник сушиться на сливину, Чекмень по тому же неписаному, давно сложившемуся распорядку занялся своими домашними обязанностями – они были не ахти какими, но дед считал их «мужскими» и давно уж не доверял никому. Первым делом еле докликался отпускаемого с цепи на ночь кобелишку, которого бабка звала Явриком, а он величал его больше Пустозвоном. И последняя кличка соответствовала как нельзя более кстати. Это был маленький, кудлатый, неопределенной масти, вечно в репьях шарчонок, который – даже на удивление сельчан – отличался чудными странностями: он всегда забывал охранять подворье и целыми ночами как угорелый мог носиться по хутору; ему все люди были «свои», и если кто кидал косточку или хлебную корочку – за это готов был весь день ходить заследом или лежать на спине и вилять хвостом, пока не надоест; часами, пока не охрипнет, мог скулить пронзительным альтом или перебрехиваться с другими собаками, тявкать на солнышко, звезды, птиц и даже на свою тень. В таких случаях, не стесняясь резких эпитетов, дед шумел: «Смени пластинку, балабон и пустозвон! У-у, шмакодявка, рога присадить – был бы чертик настоящий! Ликвидирую, как врага народа!»
И сколько раз собирался куда-нибудь деть его, но рука не налегала: хоть и никудышный, хоть и делов из него, как из бараньих м…, а все же поспокойней, когда во дворе какая-никакая, а живая душа.
Управившись с кобелишкой, дед со дна сапетки наскреб полкружки азадков и открыл курятник, откуда выпустил пеструю стайку кур во главе с нарядным – что твой атаманец – кочетом. Видимо вспомнив что-то, кочет скосил на деда клюв и недовольно закококал, на что Чекмень фыркнул и аж сморщился. Взаимная неприязнь друг к другу у них началась весной, после одного случая.
Повадился Петя ходить к соседским курам – поест с утра и, забыв про своих хохлаток, скроется на весь день, чтоб к вечеру, к очередной кормежке, опять поспеть домой. Дед и гонял за ним, и дыры в плетне затыкал – ничего не помогает. Тогда он, потаясь бабки, надумал спутать ему ноги. Кочет от возмущения все с переплясом танцевал, сердито кудахтал, бил крыльями об траву, кувыркался через голову, но оставался на месте. Утомленный Чекмень успокоился, отлучился в хату попить и забыл про все. А кочет тем временем потанцевал на месте и, видимо освоившись со своим положением, как заправский кавалер, по привычке – где боком, где кувырком – с путом на ногах потянул к соседскому курятнику и обязательно добрался бы до него, если б не этот чертов плетень на дороге и торчащие колья на нем. Когда соседи обнаружили «кавалера», тот, зацепившись спутанными ногами за кол, висел вниз головой, еле помахивая крыльями, и уже закатил под лоб глаза. В таком виде и – главное – с путом соседка и принесла кочета хозяевам. Бабкин выговор был бурный и далекий от голубиного воркованья. Опростоволосившийся Чекмень предпочел перемолчать, но при случае не забывал бросить кочету: «У-у, рогоносец, у-у-у, б…! Простить твои проделки можно, но забыть никогда!» – на что последний, треся кустистым гребнем, долго кудахтал (по мнению Чекменя – по-своему ругался). Вот и теперь, поприветствовав белый свет голосистым кукареканьем, кочет на всякий случай обколесил деда и, наблюдая за ним, вместе с курами принялся клевать зерно. И зря Матрёна ругалась. С того случая как бабка отшептала – со двора ни шагу, а к плетню и близко не подходил.
На всякий случай дед погрозил кочету пальцем и, радуясь про себя его горластому зыку, засеменил к дровяной кучке, кряхтя, насек на дровосеке беремю хворостовых поджижек и отнес их к летней грубочке, сложенной недалеко от хаты под раскидистой душистой грушей. Вообще-то бабка стряпалась больше по старинке – на таганке, и тогда дров требовалось мало, но когда надо было испечь свои пироги или нагреть воды в чугунках, чтоб постирать бельишко, пользовалась печью в хате или летней грубочкой во дворе – соответственно надо было и побольше дров. К дровам принес из колодца воды – это тоже входило в круг его последних «мужских» дел – и облегченно вздохнул. Вроде и не ахти сколько делов, а пока подуправился, и подустал немного.
Под камышовым цараем-навесом, где хранился разный хозяйственный инвентарь, где всегда что-то тюкал топориком, что-то мастерил, налаживал и крошил табак, – присел на свое излюбленное место: на объемистый, с расползающимися ржаво-желтыми пятнами мха чурбак, потянулся за кисетом. Хоть природа и наградила его отменным здоровьем, а курить надо бы бросить: и покашливать начал, и бабка ругается, а вот поди ж ты – втянулся в это чертово зелье и не придумает, как расцобекаться-развязаться. Покурит – и вроде бы отдохнет душой, и голова работает лучше.
За раздумьями свернул цигарку-самокрутку, только прикурил, глядь – торопливо ковыляет eго бабка Матрёна, вид которой тронул Чекменя до сентиментальности. Еще бы: от былой бабкиной красоты и следа нет. Была она когда-то высокой, статной, но за прошедших два бабьих века безжалостное время согнуло и высушило ее, и теперь казалось, она уже не старилась больше, словно перешагнула незримую грань, за которой глубокая старость равняет всех без исключения. Чуть не бежит бабка Матрёна с огорода, платок сбился, сама согнулась, подол длинной юбки мокрый от росы, в руках – подвянувшие картофельные кусты. Еще издали кричит: