Трудно поверить, чтобы в том же письме к Вяземскому Погодин мог иметь в виду какие-то противоправительственные стихи Пушкина.
Итак, подведем итоги. Загадочное сообщение Погодина о «Пророке» является одиночным свидетельством, никакими другими свидетельствами или фактами, подтверждающими его сообщение, мы не располагаем. Для включения этого сообщения Погодина в «Летопись жизни и творчества Пушкина» в качестве достоверного факта биографии поэта не было необходимых оснований.
«Восстань, восстань, пророк России…»
В 1948 году вышел том III Большого академического собрания сочинений Пушкина под общей редакцией Цявловского, куда впервые в истории отечественной пушкинистики было включено уже упоминавшееся сомнительное в художественном отношении четверостишие с его же конъектурой в 4-м стихе:
Восстань, восстань, пророк России,
В позорны ризы облекись,
Иди, и с вервием на выи
К у.<бийце> <?> г.<нусному> <?> явись.
Текст этот, якобы отражающий реакцию Пушкина на казнь декабристов, получил распространение с 1866 года (почти через 30 лет после гибели поэта) и сопровождался легендой о том, что Пушкин привез его из Михайловского «в кармане сюртука» на аудиенцию к царю, состоявшуюся 8 сентября 1826 года, с тем, чтобы вручить его своему могущественному собеседнику в случае неблагоприятного исхода разговора.
Этой теме посвящен предыдущий раздел настоящей главы «К убийце гнусному явись…», где решительно отвергается сама возможность принадлежности приведенного выше текста Пушкину и ставится вопрос о неправомерности его включения в собрание сочинений поэта.
Здесь мы приведем лишь некоторые дополнительные соображения по затронутому вопросу.
Для обоснования достоверности упомянутой нами легенды Цявловский сослался на воспоминания тех же шести современников поэта (универсальный прием!), которые он, не совсем обоснованно, пытался использовать в уже рассмотренном нами сюжете с письмом Погодина от 29 марта 1837 года, а именно: С. А. Соболевского, А. В. Веневитинова, С. П. Шевырева, М. П. Погодина, А. С. Хомякова и П. В. Нащокина. Все они, как отметил Цявловский, были «в тесном общении с поэтом в Москве осенью и зимой 1826 года»148.
Ссылка на них в этой связи более уместна, чем в предыдущем случае. Но и здесь не удалось избежать ряда неточностей.
Во-первых, «о тесном общении»: Погодин в первые дни пребывания Пушкина в Москве осенью 1826 года лишь мечтал о том, чтобы с ним познакомиться; едва только познакомились с Пушкиным в те же дни Шевырев и Хомяков; Нащокин в тот приезд Пушкина в Москву с ним вообще не встречался и потому не мог находиться с ним ни в каком общении.
Во-вторых, о самих свидетельствах: что касается Веневитинова, то в 1865 и в 1880 годах в «Русском Архиве» и «Русской Старине» публиковались его воспоминания, где нет ни слова об интересующем нас тексте, – свидетельство, которое связано с его именем, на самом деле принадлежит А. П. Пятковскому, пересказавшему в 1880 году в «Русской Старине» то, что он будто бы слышал когда-то от покойного к тому времени Веневитинова; Погодин и Хомяков, вопреки заверениям исследователя, никаких воспоминаний по поводу четверостишия не оставили: они только сообщили Бартеневу его текст. На воспоминаниях Нащокина мы подробно останавливались в предыдущем разделе настоящей главы149.
Никакого упоминания об интересующем нас четверостишии в рассказе Нащокина нет, не подтверждается и легенда о том, что Пушкин якобы вез в Москву «в кармане сюртука» какое-то возмутительное стихотворение. При этом, как мы уже отметили ранее, обращает на себя внимание тот факт, что Нащокин связывает «Пророка» с предсказанием «совершившихся уже событий 14 декабря». Это означает, что, по представлению Нащокина, «Пророк» появился из-под пера Пушкина не позднее дня декабрьского восстания! Как известно, стихами, предсказывающими события 14 декабря, считались строфы пушкинского стихотворения 1825 года «Андрей Шенье», не пропущенные цензурой. Строфы эти (от «Приветствую тебя, мое светило» до «И буря мрачная минет») распространились в 1826 году в списках с произвольным заглавием «На 14 декабря». Поэтому очень похоже на то, что Нащокин путал «Пророка» с «пророческими» строфами из «Андрея Шенье». Но в любом случае воспоминания Нащокина никак не подтверждают насущно необходимую для советского пушкиноведения легенду.
Строго говоря, легенду эту в той или иной степени (то есть частично) пересказали лишь Соболевский, Шевырев и Пятковский. При этом не совсем ясно, какие стихи имел в виду Соболевский: «о повешенных» или «о событиях 14 декабря», что для нас далеко не одно и то же, потому что в канонизированном Цявловским четверостишии о «событиях 14 декабря» нет и речи.
Немаловажным представляется и следующее обстоятельство: Соболевский, Шевырев и Веневитинов, со слов которого пересказал предание Пятковский, принадлежали к одному кругу (к этому же кругу принадлежали Погодин и Хомяков, не оставившие своих воспоминаний о четверостишии), участвовали в обществе любомудров, их связывали между собой действительно тесные отношения, и потому легенда о четверостишии, будь она известна одному из них, непременно сделалась бы достоянием всех остальных. Поэтому количество свидетельств в данном случае не имеет никакого значения.
Не случайно Вяземский или Алексей Вульф, к их кругу не принадлежавшие, к распространившейся с шестидесятых годов ХIХ века легенде отнеслись весьма скептически, а воспоминания Нащокина, как мы уже отметили, существенно расходятся с воспоминаниями бывших любомудров.
В уже упоминавшемся издании сочинений и писем Пушкина под редакцией Морозова легенда характеризовалась весьма нелестно: «Это предание, подхваченное легковерными критиками (проф. Незеленов и др.), представляется, по существу, совершенно невероятным, не говоря уже о технической стороне четверостишия. Г. Сумцов, признающий это четверостишие ”чисто-пушкинским“ – наряду с зуевской ”Русалкой“ и прочими подобными измышлениями памятливых старцев и плохих виршеплетов, – сам, однако же, говорит, что ”Пушкин, при его уме, не мог допустить в «Пророке» такого нелепого окончания“. Н. И. Черняев и В. Д. Спасович решительно и вполне основательно отвергают как самое предание, так и принадлежность Пушкину приведенных стихов»150.
Да и Н. О. Лернер, на статью которого в собрании сочинений Пушкина под редакцией Венгерова одобрительно ссылался Цявловский, воспринимал предание более критически, чем он. Лернер, в частности, заметил: «С характером Пушкина не вяжется театрально-эффектное вручение царю стихов о пророке с веревкой на шее. Пушкин мог отождествлять себя в поэтическом воображении с гонимым пророком, но как человек трезвый и самолюбивый, конечно, никогда не решился бы вручить царю подобные стихи и, разыграв напыщенную театральную сцену, поставить себя в положение не то что небезопасное, а просто смешное…»151
Вообще, здесь уместно отметить, что в пушкинистике начала ХХ века было большее разнообразие мнений, чем во времена, когда некоторые не вполне убедительные предположения корифеев советского пушкиноведения провозглашались бесспорными истинами и подкреплялись всем авторитетом советской академической науки. Так, тот же Лернер в уже упомянутой нами статье добросовестно перечислил всех противников «предания» (в том числе П. А. Ефремова, П. О. Морозова, В. Д. Спасовича, Н. И. Черняева) и дал краткие изложения их доводов. Цявловский же в своих комментариях к рассказам Бартенева на контрдоводах (видимо, ввиду ясности вопроса!) предпочел не останавливаться.
Не менее уязвимой, с нашей точки зрения, является текстологическая позиция Цявловского: в качестве пушкинского в собрание сочинений введен текст, ни автографов, ни авторитетных копий которого, выполненных современниками поэта при его жизни, не существует. В записанных по устным воспоминаниям престарелых современников Пушкина вариантах четверостишия только первая строка читается одинаково, в трех остальных имеются существенные разночтения. Все редакции четвертого стиха имеют лакуну, с энтузиазмом заполненную самим Цявловским («убийце гнусному»), выступившим, таким образом, в роли соавтора неизвестного нам создателя этого (художественно убогого, по мнению подавляющего большинства специалистов начала ХХ века) текста.