Вспоминая лучшие моменты из дошкольного детства, те, что в своей несхожести и неповторимости укрепляли ее и радовали, она понимала, что это по большей части общение с природой, а не с людьми. Природа во всей своей бесконечности и непостижимости тогда принадлежала ей. Так казалось. А вот принадлежать к миру людей так, чтобы он радовал, восхищал, чтобы она любила его, у нее не получалось. Она ощущала сложность окружающей ее природы, и это нравилось ей, а непостижимый человеческий мир пугал. От него не скроешься, не сбежишь.
Ей была по душе простая логика общения с природой: я тебя не трогаю – ты меня тоже, я тебе помогаю – ты мне тоже. А с людьми так не получалось. На добро ей часто отвечали злом, обманом, не испытывая при этом угрызений совести. И ее удивление и возмущение только подтверждали странную тайну их неизбежности и непонимания ею причин таких взаимоотношений. Отторжение себя от плохих людей было единственно приемлемым способом общения. Она не смотрела в их сторону, отворачивалась, сжимала свое сердце в кулачок, чтобы мучительное чувство обиды не разрывало ее душу. А потом убегала в светлый березовый лес или в поле, где бесконечное, спокойное пространство растворяло в себе все плохое. Конечно, не полностью. Грусть всегда оставалась с нею.
Наблюдая за шумно играющими мальчишками, она думала: «Я одна такая тоскливая, или они умеют прятать свою грусть?» В дошкольном детстве она редко предавалась беспечным забавам, только внимательно наблюдала их со стороны, словно изучала.
…Перед отъездом в другой детдом было прощание с доброй няней. И тут она впервые почувствовала, что может любить кого-то из этого неласкового, непостижимо чужого мира взрослых. И в ее душе что-то стронулось, ей вдруг захотелось чуть-чуть соприкоснуться с тем миром, но так, чтобы вовремя спрятаться в свою скорлупу, если больно тронут, грубо зацепят… Няня, даря ей ласку прощания, разбудила в ней сначала слабую, а с годами все крепнущую способность не бояться будущего. Она увозила с собой ее сочувствие и любовь. Ее сердце согревалось няниными объятьями, омывалось няниными слезами. И ее собственные слезы стали в тот момент не слезами горестей и обид, а знаком любви и благодарности к этому доброму человеку. Когда горе расставания, страх неизвестности и радость ласки прощания в один миг сошлись, слились воедино, сердце впервые позволило себе допустить в душу удивительное незнакомое чувство… ощущение настоящего счастья. «Няня меня любила, когда я сама еще не умела любить», – вспоминала она позже.
…Но и в другом детдоме, а потом и в семье еще долго наяву и во сне ее преследовал яростно ненавидящий взгляд жестокой воспитательницы, в ушах оживал ее змеиный голосок. В голове вспыхивали страшные моменты. На смену одной картине являлись другие, не менее отвратительные… Воспоминания эти, часто бессвязные и бессмысленные виделись ей как живые. Она жутко пугалась, начинала непроизвольно сучить ногами, будто пытаясь убежать. Иногда от страха на время теряла голос… как в те печальные годы, уже кажущиеся далекими-далекими… Чаще всего это случалось в первые минуты пробуждения, когда тело уже бодрое, а рассудок еще в тумане. Когда давняя память выступала на передний план и мучила ее кошмарами, оставляя горький осадок на весь последующий день.
(Много-много лет спустя, оглядываясь на прожитую жизнь, она поняла, что никто никогда больше не жалел, не успокаивал ее, никто так не был с ней нежен и ласков, как та няня. Она больше никогда так остро не ощущала любви сострадающей. Вот откуда в ней постоянная тоска и неожиданно бурные, вроде бы беспричинные слезы! Душа всегда желала тепла и любви, а их не было…)
Потом появился дедушка, потом бабушка. Но то было совсем другое… и по-другому…
Никогда в ней не было легкой беззаботности, которая дается человеку в детстве, в родной семье и остается с ним навсегда. В ней постоянно присутствовало настороженное, томительное отношение ко всему происходящему, которое накладывала и выказывала болезненная память о прошлом и никогда не исчезающая тоска… Отсюда в глазах грусть и безнадежность, так несвойственные ее возрасту.
– …Я не задавалась таким вопросом. Не занимала меня эта проблема. Не берусь утверждать, что настал ее черед. – Голос Жанны прервал ход мыслей Инны, и они, вяло заскользив по узким каналам памяти, незаметно рассеялись.
И, тем не менее, немного поспорив с Жанной, Инна опять окунулась мыслями в воспоминания.
…Иногда рассказы Лены окрашивались в цвет сиюминутного настроения… Здесь, в деревне, ее тоже обижали, но никто не слышал ее стонов, и на лице ее ничего невозможно было прочесть. На людях почти всегда улыбка «рот до ушей»: она всем довольна. И никакой взрослый никогда не мог догадаться, о чем она думает. Правда, иногда взгляд грустных, недоверчивых глаз опровергал первое впечатление, не укладывался в привычную схему взрослых, но лишь я знала, что эта ее веселость продиктована глубокой внутренней трагедией, только я иногда видела ее редкие, но такие безутешные слезы. Отревется где-нибудь за сараем или в огороде, и станет ей легче, хоть и не полностью. Чем еще заглушить свое иждивенческое горе? Чем остудить закипающие жгучие обидчивые слезы? Разве что представить, будто все, что вне ее, как бы отодвигается далеко-далеко и не касается никаким боком?..
А математичка ее сразу поняла. «Лена интроверт. Она только внешне веселая и бесшабашная. Она живет своим внутренним миром, стараясь не замечать неприятных сторон бытия».
Мать… Казалось бы, надо было рассказать ей про все эти девять лет. Но та боялась услышать правду, а сама она не могла начать столь болезненный разговор. (За всю жизнь так и не случилось того, что могло бы их сблизить. Не складывались у них отношения. Так и не стала она родной…)
Лена глубоко запрятала минувшее и стала жить настоящим: непонятным, не полностью осознаваемым, тяготившим ее, как досада или заноза. Непостижимость происходящего в семье беспокоило, больно задевало ее. Незнание распаляло воображение. Без правильного понимания прошлого в ней не формировалось истинное настоящее. Каким-то временным казалось ей проживание в семье, в подвешенном состоянии себя чувствовала. Ей нужно было время, чтобы самой во всем разобраться. Еще этот отчим… его злорадные надсадные смешки с привкусом презрения и принижения. Он был в эти годы ее самым большим кошмаром. Из-за него период ее адаптации в этой семье так и не закончился. Ни укрыться, ни заслониться. А эти неопределенные, трудно расшифровываемые взгляды соседок, их невыносимо тягостная неискренняя жалость. В ней сквозили пошлость и непорядочность. Им всегда больше всех надо. К чему бередить запретную тему?.. Дай бог терпения, не природного, натренированного.
Только однажды она сказала бабушке как бы между прочим, мол, иждивенцев и незаконнорожденных детей матери не любят. На откровенность вызывала?.. Почему мать держала Лену в жесткой узде? Боялась ее прямоты? Боялась мужа?.. Вот и стояла Лена перед ней всегда как замороженная и молчала, уйдя, как считала мать, в свою неблагодарность. Что она понимала в Ленке!
…У нее был удивительно красноречивый открытый взгляд. Людям, которые ей лгали, он говорил одно и то же, но в каждом случае по-разному: «Зачем? Я же все понимаю». Взрослые не выдерживали и отводили глаза. Они неловко переминались или раздражались, но замолкали. «Понимаешь, – жаловалась она мне, – вижу, что нагло обманывают, злюсь, но ничего не могу поделать. Будто в ступор вхожу. Не могу себя перебороть. Не умею «отбрить» обидчика как делаешь это ты». Она так искренне удивлялась непорядочности или неправильности взрослых! Никак не могла привыкнуть. Не хотела…
Возмущалась: «Говорю дяде Леше, мол, зачем вы мешок картошки с размаху на спину забрасываете? Так ведь спину можно сорвать. Мне когда тяжело, я сначала на табурет, потом на стол его взволакиваю, а потом уж на плечи беру и тащу». А сама думаю: перед кем он тут выхваляется? Кто его тупость оценит? Я, например, за разумный подход в любом деле. И ты думаешь, он меня послушал? Как бы не так! Он же мужчина, а значит, по определению умный. А теперь, как приходит время сажать или убирать картошку, так он в больницу бегом. Жена одна управится, осилит, женщины выносливые. От силы без ума толку мало» Совсем как старушка рассуждала. Мне бы и в голову не пришло приглядываться, кто как работает, а ей до всего дело было, всё замечала, всё пыталась понять.