– А норма на хлеб между тем каждый месяц снижается, – вставляет Ридельто, обнимая свою молчаливую жену-венгерку. – В очередях шутят: скоро будут давать одно яйцо на двоих.
– Как бы те шутки не оказались правдой…
На днях я читала в газете про суд над Чаушеску. «Двести граммов колбасы – это все, что вы дали румынской семье?» – вопрошал обвинитель. Ну, колбаса в бывшем социалистическом лагере – что-то вроде символа самости. Интересно, о чем спросит прокурор у местных команданте, когда все это кончится, – о ста восьмидесяти граммах хлеба на душу? Как только я озвучиваю свои мысли, муж вскакивает, словно ужаленный.
– Все вы ничего не понимать! Правильно говорил Команданте на пресс-конференции в Бразилии про СССР и советские газеты: «Сейчас святой дух несет нам яд». Но революционер – не идиот! Кубинцы не должны слушать то, что вещает им святой дух! Вот так!
После этого Рейнальдо зажимает ладонями уши и демонстративно встает из-за стола. Хлопают входные двери. Сочувственные взгляды.
Возвращаюсь домой одна. Фонари на Феррейро не горят, света в домах нет (экономия электричества). Во всем Сантьяго темно, как в преисподней, лишь светлячки керосиновых ламп мерцают сквозь щели ветхих хижин. В сумке болтаются несколько апельсинов – мой сегодняшний улов. «Мами, когда мы поедем в Беларусь? Я хочу поиграть со снегом! Он белый и теплый, как песок на пляже Хирон, да?» – спрашивает Карина. Она часто рисует Беларусь: снежинки, похожие на маленькие круглые планеты, опускаются с неба на пальмы и кактусы. Беларусь для нее – сказочная страна, где снег идет прямо из космоса. А какую сказку нарисовала ты в своем воображении, когда ехала сюда, идеалистка несчастная?
Справа, под пальмой, – небольших размеров каменная ниша, в таких до революции стояли изображения Девы Марии. Сейчас там гипсовая голова какого-то деятеля, гладкая, как яйцо. Нет, Карина не будет маршировать с плакатом “¡SOCIALISMO O MUERTE!”, не будет спать вместе с местными распущенными мальчишками в школе-кампо. Не будет молиться гипсовому болвану с пустыми глазницами. Не будет! Ах, Рейнальдо, Рейнальдо! Почему ты у меня такой? Почему именно ты? Именно у меня? Там, в Беларуси, ты всегда предусмотрительно молчал во время наших споров о всяких «измах»: мол, это ваше внутреннее дело, – и теперь требуешь того же от меня. А я не могу так. Не могу, потому что это моего ребенка хотят превратить в болванчика с обкорнанными мозгами. Зачем же тогда я стремилась увезти ее оттуда? Зачем?
Нога попадает в невидимую канаву водостока, и я падаю. Резкая боль в щиколотке – аж в глазах оранжевые искры запрыгали. Нет, это апельсины, незаслуженно обиженные венгерскими импортерами, с глухим стуком катятся вниз по Феррейро…
Разумеется, не постельные подвиги моего огнепоклонника, в антрацитовых глазах которого полыхали африкано-испано-индейские страсти, покорили меня, восемнадцатилетнюю; будучи романтиком, я поддалась чарующему воздействию чужого языка. Да, это был роман с самим El Castellano31, и здесь, в отличие от земного ложа, я легко умела испытать наслаждение полноценного оргазма.
…Вместо книг и тетрадей в комнате девятьсот тринадцать, на дверях которой висит фотография Че Гевары, подаренная миру Альберто Корда (сюда я на третьем курсе перебралась со своими вещами), всюду лежат пластинки; я часами слушаю голоса Хулио Иглесиаса, Хосе Велеса, Роберто Карлоса, Хуана Мануэля Серрата, Сильвио Родригеса, втягиваю, словно через соломинку, всю эту испанскую и латиноамериканскую сладкую отраву, которая растекается по моим жилам медленным жгучим огнем, и тайная страсть к чужеземной ручьистой речи, чем более непонятной, тем более прекрасной, заслоняет спокойную, как многолетний счастливый брак, любовь к родному языку.
Песня действует мгноваенно, как внутривенная инъекция, литература – таблетка в цветной оболочке, которая растворяется в твоей крови, высвобождая действующее вещество постепенно; чтобы проникнуть в нас, слово должно преодолеть барьер нашей иронии, перед музыкой же мы беззащитны. Или дело в том, что ее вещество по составу близко к нашей крови?
Amiga, рerdonе si hoy me meto en tu vida.
Pero te estoy sentiendo tan perdida… 32
Это была песня о любви и разлуке, ее исполняли два голоса – мужской и женский, Рейнальдо перевел для меня текст. Как волшебно звучали по-испански эти слова —“amigo”, “amiga”, с того времени мы с Реем иначе друг друга не называли. Кроме песен, были, конечно, и литературные ассоциации: Лорка, Маркес, Карпентьер, Лопе де Вега… “Объята Севилья и мраком, и сном”. Я примеряла на ничего не подозревающего Зайчика то одну, то другую романтическую маску. Вероятно, разговаривай мой возлюбленный на каком-нибудь языке пушту, ничего бы не случилось: я не заслушалась бы чудесными песнями сирен и разглядела бы ловушку, готовую захлопнуться у меня за спиной. «Восемь недель, – буркнула врач студенческой поликлиники. – На аборт или как?» Это было чудом: во мне, точно крохотный, весь в липком млечном соке бутон, спокойно спало дитя – какой из моих воображаемых Дон Жуанов, с плащом и шпагой, пришелся ему отцом? Нежность мгновенно выпустила свои цепкие побеги, оплела, словно плющ или повилика, мою свободу, от которой я без колебаний отказалась: командировки от молодежных редакций, ксерокопии Бродского и Мандельштама, мои собственные стихи – ими как раз заинтересовался столичный журнал – все было с радостью принесено в жертву. И в тот майский день, когда мы с Рейнальдо будем долго ехать на троллейбусе, а потом встанем в хвост страшной километровой очереди, которая будет заканчиваться на больничном крыльце; когда от шелеста слов «Гомель… Брагин…Хойники…» меня впервые начнет трясти и я инстинктивно закрою кофтой свой шестимесячный живот; когда через несколько часов – достоялись, наконец – врач поднесет дозиметр к моей щитовидке, а потом, покачав головой, сделает очередную, многотысячную за день запись в журнале, – я буду уже знать, что увезу своего зайчонка в сказочную страну, где пальмы похожи на танцующего Шиву и где никогда не бывает радиоактивных дождей.
Впрочем, выбора «ехать – не ехать» не осталось, об этом судьба таки позаботилась, отправив меня рожать в родной райцентр, где в роддоме зверствовал стафилококк. С температурой под сорок я купала и пеленала девочку, пока огромный гнойник в молочной железе не свалил меня на операционный стол. Носилки на полу в переполненном отделении, палата на двенадцать человек, смрад сукровицы и гноя, которые выцеживали из своих порезанных грудей (вот она, фольклорная кровь с молоком!) такие же, как я, бедные бабы; трижды хирург взрезал на моей левой один и тот же, не успевающий зажить шов. Господи, и как же много в моей порезанной грудке было молока! Оно все прибывало и прибывало, текло просто из раны, которую хирурги намеренно оставили открытой; я не успевала сцеживаться и искусала губы в кровь. Тем молоком можно было вспоить не одно дитя. Откуда оно бралось? Я почти не ела, не пила. Мой лечащий врач громко матерился на обходе. «На Кубе по законам Революции вас бы расстреляли», – заметил потом Рейнальдо этому хирургу, но мы были не на Кубе, а в моем Отечестве, где, несмотря на обязательные коньяки и палки колбас – их регулярно покупал на свою пенсию и поставлял лекарям мой дед, заменивший мне в жизни отца, – я три месяца провалялась в городской больнице, где беспрепятственно разлагался не загримированный труп бесплатной медицины.
Любимые дети не пишут стихов, потому что стихотворение есть крик: «Перевяжите мне рану!» Бинтов у нас в доме сроду не водилось. Предметом гордости моей матери было то, что она ни разу не брала больничного листа. «Все болезни – от лени! Болеет тот, кто не хочет работать!» – заявляла она, косясь на мою перевязанную грудь. Ей, уверенной в своем исключительном совершенстве, требовалось лелеять представление об идеальных детях, которые не поддаются хворям, не выходят замуж за нищих иностранцев и не рожают посреди учебного семестра. И если моя младшая сестра этой схеме более-менее соответствовала, то я из нее с треском выламывалась. «Вот у моей коллеги дочь за араба вышла, – мечтательно вздыхала мать, – так зять ей всю квартиру коврами выстлал!» О, она умела заставить меня чувствовать себя виноватой, даже если о сознательном проступке не могло быть и речи! «Из-за ваших болезней я не могу проглотить ни куска и плохо сплю!» – и тень собственной неискоренимой вины тянулась за мной по жизни, словно наскучивший поклонник. Скорбных учреждений вроде больниц она предусмотрительно избегала, за три месяца моего пребывания в хирургии ее визит туда случился лишь раз и длился ровно столько, сколько понадобилось для того, чтобы выложить из сумки бутылку молока и булку. Но зато когда речь шла об успехах – о моем школьном золоте и серебре на республиканских олимпиадах по родному языку и литературе, публикациях в городской газете, героически сданных экстерном экзаменах за четвертый курс, – об этих событиях широко информировались соседи и сослуживцы, с достоинством королевы-матери принимались поздравления; она, так сказать, срывала цветы той славы, которой я по природному, нутряному желанию спрятаться в нору (ту самую, из Кафки) всегда избегала. При этом ее нисколько не смущало, что победы мною одерживались вопреки отсутствию такой необходимой поддержки с ее стороны; пока я валялась в больнице с грудкой, которая никак не хотела заживать, заботы о Карине взяла на себя моя бабушка, мать отца, но в скором времени дед, который терпеливо дожидался в больничном коридоре моих молчаливых хирургов, свалился с инфарктом, и старики больше не могли присматривать за правнучкой, которая, кстати, создавала массу проблем: у нее оказался вывих тазобедренного сустава, и она сутки напролет кричала в своих распорках. Что касается Рейнальдо, он невозмутимо продолжал учебу в университете, пока на провинциальной сцене разыгрывался театр одного актера, точнее – актрисы, которая совмещала роли матери и отца, а также виртуальные фигуры бабушек и дедушек (так оно и останется потом – на всю жизнь); на столе росла гора конспектов, в ванной – гора пеленок; пришлось пойти работать, чтобы содержать семью (Зайчик, будучи гражданином социалистический страны, получал восемьдесят рэ стипендии и подработать не рвался); с устройством Карины в детский сад началась череда больничных листов, которая угрожала перерасти в лавину, – а единственная имеющаяся в наличии бабушка ровным, с оперными модуляциями голосом внушала мне по телефону, когда я в очередной раз сваливалась с нервным истощением: «Ешь орехи – это хорошо для сердца!» или «Делай морс из черной смородины – в ней много витамина С!». Я плохо помню, как оказалась в стеклянно-хромированном зале «Шереметьево-2», перед барьерной стойкой, за которую только что прошла, ковыляя, словно медвежонок, на своих кривоватых ножках, держась за руку Рея, моя дочушка, – пограничник приподнялся в своей будке, чтобы сличить фото в ее заграничном паспорте с оригиналом; два часа после отлета самолета на Гавану я бродила по аэропорту, присаживалась к столикам в кафе, заказывала себе что-то, не могла проглотить ни глотка, – “Are you need help?” – “No, thank you”33, – и только услышав через два дня в трубке ручейковый голосок Карины, позволив себе сердцем ощутить невероятное расстояние, что легло между нами и уже зная, что никогда не прощу себе этого, – впервые за два года стиснутых зубов и намотанных на кулак нервов заревела в голос, как баба.