Невыносимее всего оставалась неискоренимая тяжесть, и когда иная дева произносила слово «тоска», – а я начал брезгливо разбираться в трухе трезвой речи, – то, мнилось мне, говорила она о вседовлеющем грузе, заполонившем Землю. И если, ухватив чародейский осколок воспоминаний о вдохновенном смехе (щекотавшем по старинке сбоку, откуда, как правило, струился сладковатый аромат джунглей!), я силился проглотить горсть воображаемой амриты, ибо в это мгновение я сызнова ощущал себя прежним сатиром с ненасытным желудком, то рябая разумность внезапно хлестала меня наискось, как хлыстом по глазам, приторный пот взбухал из моих пор, и, утеряв обловатый обелиск прошлого, я стонал столь витиевато, что мамка, очнувшись от своего сиплого храпа, вскакивала, теряя серпетку, и преданно-осоловело посматривая куда-то поверх меня, так никогда и не разгадавшего секрета её интриганских переглядок.
И лишь когда юдольное бремя становилось вовсе невыносимым и семицветной молнией проскальзывали рудные жилы вкупе с эхом взбалтывания патоки прибоем незримого моря, – то мне хотелось туда, назад, вглубь, словно уже в то, начавшее свой рабский разгон время, я чуял себя причиной обрюзглости космоса: мой второродный грех сделал меня эгрегором горя грядущего Земли, – осколком тиаза, ибо до моего нового появления на свет мир не знал идеального индивидуума! А засчленив ёмкую сущность Бытного, я не мог не обратиться в монстра – куст неизвестной даже мне расы, переполненный лихомудрствованием Господа, соучастника моего сверхжизненного преступления. Ужас! И как прежде, в бытность мою сатиром, спасал меня вопль. Исполненные заботы, переходящей почти в куваду, ко мне бросались мои терпеливые няньки, и, уродуя гримасами свои профили (обычно восхитительные, точно Бог вычеканил их из белого мрамора в час архитектонического припадка, свойственного под юль всякому демиургу), снова принимались отсекать мне лозы, укорачивать рукава, – причём тот запросто свирепевший четырёхрукий зверь орудовал лабрисом, – покуда не оставались лишь штамб да беспомощно дрожавшие скелетные корешки, клокотавшие, однако, негой. А что за ярая боль, когда тебе разом выжимают несколько глаз! Я инстинктивно распахивал пасть, и туда, бесповоротно утягивая меня в обморок, из рога заливали окаянное зелье, разившее толикой амриты. Мне никогда не встречалось столь вороной влаги, – разве что подчас морская плёнка-буревестница походила на неё своей чернотой. А засыпая, я вперивал заворожённый взор в ропотливое двуликое чудовище, нарезавшее упругие свистящие сферы парой двуглавых же топоров, – рискуя отрубить себе одну из ног и оттого вытворяя ими нечто равнолучевое, пышущее жаром (называемое, естественно, пиррихой), там, на песке, голубом, точно отороченные снегом инистые склоны коровьих («Кор!.. Ов! Кто-о-обы-ы-ык! Это он раздавил! Помню, вжал меня в земмме-е-е-е!..») пастбищ под косыми светоискусами солнца: монстр вертел лабрисами в горниле, докрасна раскалённом, нетерпимом прежним, Сатаровым глазам, – моей нынешней офтальмологической усладе.
Каждая экзекуция делала меня более отзывчивым на разноплановые электрические вспышки, порождаемые прикосновениями дев. Обрезания одной воспитательницы звали к ещё нетанцованной пляске; другая, неотвратимая как мой полорогий убийца, с венчиком из моих листьев, наущала восхвалять Господа веско размеренной прозой, заощрённой рифами рифм; третья насыщала звездоведе-нием, удовольствием тернистым и ступенчатым, – всё это достигалось пронзительными мученическими разрядами, обезболенными прокладкой обольстительной неги, – ибо страдание дозревания сдабривалась остервенелой жаждой пенетрации. Да! Проникновение внутрь того фавноподобного люда, с коим меня заочно знакомили руки другой девы, пока её лезвие нащупывало эрогенные зоны младенца-куста.
Всякий раз, очнувшись от наркоза, я ощущал себя отведавшим запретной отравы и ещё чётче рассмотревшим то, что вам пристало видеть словно сквозь тусклое стекло: увечная лоза высасывала из налагаемых, будто божий оброк, грёз потаённую силу, благославлённую Ярилой-творцом, – но внезапно, по его же недосмотру придавленную спудом разума, пропитанного пошлостью Потопа. Я словно выдирал у Земли ею от самой себя сокрытые клады, насыщаясь ими, и немедля непредумышленно обогащал обобранную планету. Взором разбивал я материю на атомы – нарезая их на янтарные частицы, – подмечал над няньками трепетный нимб, цветом, формой да давлением сообщавший мне сокровенное. И всё это сразу, стихийно – будто кривой рот новорождённого, сожалея о вкусе амниотического рая, искал материнский сосок. Так приучался я к жречествованию, дичась, приноравливался к животному инстинкту первосвященника. Постигая всё сам. Телом.
Да и любые вопросы нянькам были бесполезны: вместо разъяснений девы лишь мелодично подвывали друг другу. Смысл их слов с трудом продирался сквозь плотный плетень привычной плясовой песни. Но как полновесен был ритм! Как выразительно содрогалась хоровая бескопытная стена! Поэтому, сколь иная мамка ни ссылалась на забывчивость, мол, пришла худая череда, зашибло память…, я молниеносно схватывал истину, и мгновенно вкруг моих глаз вздувались крупные капли сахаристых слёз – предтечи будущих таинств. Приторный запах вдруг внедрялся в кору, – так что весь мой ствол пронизывал порочный трепет, прочно закреплявшийся в древесных волокнах. И, исполняясь похотливой лихорадки, я выжидал (как зверёныш, зелот ловческого рефлекса, устроившись в засаде), пока сок свернётся, станет различимой на ощупь зявязью и мне наконец позволят выносить зреющие на мне загадочные плоды. Уже тогда я учуял: подлинный жрец – вечно геройствующая мать!
И вот наконец настала моя ночь. Пора меж волка и его одомашненным отродьем! Рождество! Брюхоногая исследовательница защекотала мой глаз рожками, качнула гелиотроповой чалмой, – и взмыла комариная эскадра, звереющая от доступности моих свежих стигматов, пока я в последний раз, с зычным рёвом изо всех ртов – «Ма-а-а-и-и-а-а!» – раздирал повязки, гоня сон, будто мой Бог пожирал меня, круша зубами ветви, да нахваливал. Никогда не случалось мне очнуться в такое суперлуние! Громоздкая спутница Земли стыдливо уставилась прямо во все мои отверстые зеницы, блаженствуя посреди безупречно круглого хоровода (у-у! утончённейший танцмейстер Уран!) облачков в алеющих буклях. Рядом с луной сверкала оранжевая звезда, под ней же тускнела карликовая коралловая крупинка – обе новые, незнамо откуда взявшиеся. И странно отливали щит с астральным копьём, подвешенные одесную от небесной кифары, с так мощно натянутыми сухожилиями, что фантомной мукой взвыли мои древесные лодыжки, пока лунные лучи налипали на мои веки, нещадно склеивали ресницы. Восхитительный панический разряд выстрелил в меня, – так что впервые затопорщился молодой мох, глянцевой грядкой проросший вдоль моего туловища незадолго до последней пытки, – и тотчас отхлынул, лишь только, продрав глаза, я различил действительно разбудившего меня: у пещерной стены в серебристой кольчуге, окружённый сейчас молочно-голубоглазыми кобрами, около куста бирючины с драными брючинами на голенях, конь, лязгая розоватым рядом зубов, смачно поедал ель, френетически шевелившую некогда подземными отростками (одновременно запальчиво посыпая ошалевший клубок змей бурыми комьями глины), будто дерево молило, правда без особой надежды, о пощаде. Конь поглядел на меня пристально, облизнувшись распознал и задорно закивал, точно попримерявшись к моим лозам, вспомнил о табу. А ель в кровавых ссадинах, неожиданно обуянная страстью пациентской кооперативности с палачом, сама полезла в пасть, – иглы её словно взрывались, прыская, уминаемые чавкающим, теперь щедро крашенным зеленью частоколом. Я приклеился к липкому конскому взору (это он в сей же миг и навсегда заразил мои вежды проникновенной догадливостью), срекошетившему вниз, к моим первородным корням, занявшимся самостийным, самозабвенным ростом. И каждый из них, – часть от части моей! – точно кичась кильчиванием, покрывался пробковой бронёй, нацеливался в землю, пусть отяжелевшую, но разрыхлившую свои до поры запрятанные поры. Конь всё крошил хвойные грозди, перемигивая от голода, тем словно науськивал меня на некий проступок. И, вняв его издевательскому призыву, я сделал первый шаг, выдрав уже породнившиеся с почвой росяные корни, молниеносно ошалев от многоцветной, с преобладанием алого, боли, – словно уже политый мёдом ожог вдруг рассекали ледяным лезвием, – однако мой осколок, оторванный, но от того не менее упорно болящий жизни, продолжал истошное, украдкой затухающее существование. Так, жёсткой иерархией муки, изогнутой многоцветными плечиками арбалета, я сразу приохотился к участи межчеловеческого ходебщика судеб, пока опять не подчинился воле превращений – бегать. Однако, только я начал отбиваться от будущего, как с меня слетела путешествовавшая по мне улитка, хрустнула спираль её раковины, – и вот я стряхиваю на бинты её ребристые скорлупки, а блаженный наплыв слизистых спондейных воспоминаний водоворотом всасывается внутрь то ли моей души, то ли всей планеты. Не до границ мне сейчас! Ведь я высматривал цель! – огромную, вертикально воткнутую ниже по косогору чешуйчатую булаву. Молниеносно ощипанная взором, она оказалась пальмой хамеропс с начисто отсечёнными веерами, – и меня повлекло к страдалице, точно нас с ней истерзали для одной, незримо связанной с ритуальным возрождением Земли, целью.