– Ударим на рассвете, в тот самый час, – мечтательно говорит Сенько.
– Не надо на рассвете. Переправимся ночью, тихо снимем часовых и – малой кровью, могучим ударом. Как в песне.
– Какой же это удар, когда тихо?
– Разве не все равно?
– Не эффектно.
– Пусть эффектно враги умирают, – сердится Грач. Ему вспоминается фотограф, недавно приезжавший на заставу. Тот тоже все искал красивостей. Чтобы был хмурый взгляд, устремленный вдаль, чтобы пограничники шли в атаку подтянутыми, застегнутыми на все пуговицы, в ровненькой шеренге. И чтобы не сгибались перед пулеметами…
Они умолкают, обиженные друг на друга.
– Что там на других заставах? В комендатуре-то больше известно? – спрашивает Грач, чтобы переменить разговор.
– Везде одно и то же – десанты, бои. В устье наши бронекатера пикет разгромили, расстреляли из пушек. Измаилу досталось: в первый же час – артналет. В городе Рени, на первой заставе, начальник погиб, а политрук чуть в плен не попал. Там немцы еще ночью высадились.
– Немцы?
– Чему вы удивляетесь? Они везде, и у вас тоже, только в румынской форме. А под Рени их особенно много: город, мост, сами понимаете. Заставу-то взять не сумели: часовой тревогу поднял. А политрук дома спал, так его прямо сонного и схватили. Оглушили, поволокли к реке – и в лодку. Чтобы к себе увезти. А он, не будь дурак, когда очнулся, перевернул лодку и под водой поплыл к своему берегу. Течение там быстрое – унесло. Хоть и раненый, а выплыл, добрался до заставы и еще боем руководил.
Грач слушает, глядя на вздрагивающее пламя лампы, и его гордость прямо-таки ощутимо опадает, съеживается, как проткнутый мячик. Утром, в первые минуты, его мучило опасение: не поторопился ли стрелять? Потом, когда десант был уничтожен, к нему вместе с радостью победы пришла гордость, что именно на его заставе случилась эта крупная провокация, которую он так блестяще отбил. По привычке всех, на ком лежит необходимость вспоминать героическое, он прикидывал, как повыразительней доложить о случившемся, о стойкости заставы. Тогда он еще не думал о наградах и славе, но теперь, когда стали известны масштабы случившегося, точно знал: в иной обстановке эти думы все равно бы пришли.
И так постепенно события этого длинного дня все убавляли и убавляли его воспарившую гордость. Гибель Ищенко, бой протасовского катера, намеки Голованова о боях на других заставах, наконец, рассказ о плененном политруке – все это были ступени, по которым самолюбивое сознание собственной исключительности спускалось с небес на землю. Приходило знакомое облегчающее чувство общности со всеми людьми. Будто он только что стоял один на сцене, вынужденный напряженно следить за каждым своим жестом, каждым словом, и теперь сходил в зал, растворялся в толпе…
* * *
Старая полуторка, дребезжа, как пустая жестянка, торопливо прыгает по неровной дороге. Пыль дымовой завесой тянется над серыми кустами за обочиной, над светлыми полями хлебов и темными пятнами сырых низин. Солнце падает к горизонту, насыщая воздух розовым светом. Мичман смотрит на скользящие по горизонту осокори дальних сел и перебирает в памяти пережитое. Тупо ноет голова и, может, от этого мысли его мрачны. Ему все кажется, что он один виноват в гибели механика Пардина и катера, что можно было действовать как-то иначе. Он казнит себя и за то, что оставил Даяну в селе, а не повез ее на станцию вместе с Машей. Ведь можно было. Когда грузились, Даяна стояла рядом и, кажется, ждала, что он позовет. А он только поцеловал. Даже отстранил, когда лейтенант Грач подошел прощаться, сказал дурашливо:
– Ты тут погляди за моей Даяной.
Ему самому тогда стало неловко, что вот он дурачится, когда все серьезны. Только Суржиков, должно быть по своей веселой привычке, подхватил игривый тон.
– Не беспокойтесь, товарищ лейтенант, – сказал Грачу, – пылинки не дадим упасть на вашу жену.
Теперь Суржиков, растолстевший от бинтов, сидит возле Маши и травит ей что-то веселое.
– Возду-ух! – неожиданно кричит кто-то в кузове и барабанит кулаком по кабине.
Высоко в потемневшем небе мирно плывут шесть серебристых крестиков.
– Наши! – радостно говорит Маша. – На запад пошли!
Вдруг в полукилометре взметывается над полем черный куст, и булькающий звук взрыва доносится до дороги.
– Вот те и наши, – говорит шофер. – Бомбы скидывают, чтобы обратно не тащить. Видно, не больно-то их пускают…
На железнодорожной станции столпотворение. Рядом с вокзалом дымятся развалины, и красные изломы кирпичных стен напоминают рваные раны. Возле развалин – толпа зевак: разрушения еще вызывают любопытство.
Полуторка, сгрузив пассажиров, ушла на Измаил. Протасов долго мечется в шумной подвижной толпе, находит старшего лейтенанта в зеленой фуражке – ответственного за эвакуацию семей пограничников, сдает ему вдруг расплакавшуюся Машу и уходит на площадь, где Суржиков уже облюбовал серую от пыли пятитонку.
– На Килию?
– А вам не все равно? – подозрительно отзываются из кузова.
– Демобилизуюсь, тогда будет все равно. А пока начальство требует.
Из кузова выпрыгивает старшина-пограничник, глядит на серые в сумерках бинты Суржикова.
– Участвовали?
– А тебе не все равно?
– Не кипятись. Привыкать надо к бдительности. Война не на один день.
Снова удушливо пахнет пылью, мелькают тени осокорей за обочинами.
– Привыкать надо, – назидательно говорит старшина прерывистым от тряски голосом. – Война не маневры. Тут один посадил попутчика, а оказалось – шпиона.
В кузове еще двое гражданских. Они сидят бок о бок, громко кричат друг на друга, то ли разговаривают, то ли спорят.
– …А комендант майор Бурмистров и говорит…
– Бурмистренко.
– Нет, Бурмистров. Выводите, говорит, роты из палаток – соседи на наш берег пушки наводят.
– А мы накануне до полуночи в горкоме просидели. В двенадцать радио послушали – обычная передача. А как «Интернационал» отыграли, на улицу пошли. Только до угла Телеграфной дошли, как тут и ракеты с той стороны. Собаки во дворах забрехали. А товарищ Литвинов, секретарь наш, и спрашивает у Бурмистренко…
– У Бурмистрова.
– Нет, у Бурмистренко. Спрашивает: как, мол, наши молодцы-пограничники границу оберегают, надежно ли? Тот и говорит: чует, говорит, мое сердце, что-то будет этой ночью. А комиссар полка, товарищ Викторов, успокоил: все, мол, будет в порядке, если что – мы поможем.
– Так вот о палатках. Вывели, значит, из них всех, только дневальных оставили. А утром они по этим палаткам ка-ак вдарят. Страшно что было бы, если б Бурмистров не предупредил.
– Бурмистренко…
Протасов дремлет под эти монотонные пререкания. Время от времени поднимает голову, взглядывает на низкие звезды и снова беспокойно забывается. Чудится ему Даяна, одиноко бредущая вдоль дороги по колено в полыни. Слышится глухое пулеметное татаканье. И сонные пререкания пассажиров, бесстрастно спорящих о Бурмистрове-Бурмистренко, перемешиваются с сердитым скрежетанием шестеренок под кабиной.
Будит его тишина. Машина стоит возле мазанки со стенами, розовыми от рассветного солнца. В дверях хаты – молодая женщина, улыбаясь, глядит, как старшина-пограничник неторопливо пьет из высокой кринки.
– Где мы?
– Да в Килии ж, – весело говорит молодайка.
Старшина сладко чмокает, нехотя отрывается от кринки.
– Мы через город не поедем, – говорит он. – Топайте пешком, моряки, прямо по этой улице.
Протасов будит Суржикова, и они вдвоем идут по окаменевшей от жары тропе вдоль домов, спрятанных в садах. С каждым кварталом дома все смелее выглядывают из-за зелени ветвей и наконец, ближе к центру города, выставляются к самому тротуару дремотно обвисшими занавесками окон.
В просветах улиц виден Дунай. Он лежит вдали темной полосой, и светлые блики скользят по его поверхности. На другой стороне реки, за леском, виднеются дома, и высокая колокольня Килии-Веке, той заречной Старой Килии, поблескивает двумя острыми шпилями.