— Что же ты, Семён, делаешь? На что хоть променял нас, а? За кусок пластика продал, на эмблемы копеечные. Сёма, хороший человек даже кошку хитрожопую не предаст, а ты… Ты людей убил. Хороших людей, между прочим. На два, а глядишь, и на три хороших человека стало меньше, а это, Сёма, значит, что вам с Катей жить и тужить в мире, в котором перевес за гадами и гадинами похлеще вас.
Мёртвые не осуждают. Мёртвые вообще ничего не делают. А всё равно стыдно перед ними, в мутные глаза лишний раз не заглядываешь, потому что боишься, что померещится недоброе. Совесть она такая, даже перед тумбочкой может быть неудобно, ходишь извиняешься перед деревяшкой как дурак. А Сёма легко так глядит на тех, кто его приютил, на тех, чьи двери всегда были для него открыты, даже в голодные и холодные времена. Сёма, ты хуже тумбочки распроклятой.
И отчего-то совсем не страшно. То ли пришло время уходить с грешной и многострадальной земли, то ли он, Игорь Анатольевич Сухарёв, как пить дать стал сухарём. Чёрствым и никому не нужным, даже себе. Ну чем не трагедия?
— Грустно это всё. И паршиво. Ловко, ох как ловко придумал, плешивая ты сволочь, — а на душе всё равно горько.
Семён беззаботно улыбнулся, будто речь шла не о предательстве, а о завтраке в Париже, и покачал головой.
— Нет, это Катя. Если бы не она и не её выдумки, давно бы с голоду скопытился. Я ведь тоже сначала был «юноша бледный со взором горящим». Катя и голова, и исполнительница, вот и готова наживка. Понимаешь теперь? Никакого секрета. Ничего, мы и сволочей раскулачиваем, были бы только сволочи.
— Теперь понимаю.
Лиходеи. Кто заподозрит девчонку в заговоре и преступлениях? Вот тебе, человек, и штампы. Кто поверил, тот мёртв, а кто раскусил, уноси ноги, пока целы. Вот и Павел с товарищами попались, к Семёну приглядывались, следили за ним, шаги его просчитывали, а Катя в это самое время купалась в ярлыках «дурочка, мышь несмышлёная и пигалица».
Юноша бледный, дать бы тебе сапогом по роже. Мёртвый не встанет, живой не научится. Павел сочинял странные поговорки, ему одному понятные. Кажется, одну из них Игорю пришло время уразуметь. Он, считай, уже жмур без пяти минут как, а Семён… А Семён — прости, Господи, — так дураком и негодяем и останется. Как в воду глядел Павел, Нострадамус недовылепленный.
— Стреляй уже, что ли, чего время тянуть. Пожили — и хватит с нас.
И ни к чему лясы точить, слова пусть останутся сильным и умным. Бороться? Да чего ради? Чтобы сожалеть, что жил себе добрым человеком, правильным, честным, а потом — бац! — и пойти по протоптанной этими кабысдохами дороге? Нет, уважаемые злодеи, не видать вам такой радости. Вкусившего человечьей крови зверя стреляют, потому что не бывать ему больше прежним Шариком или Тузиком. Отныне он людоед, а человеку с этой тварью на земле тесно и страшно. Так что стреляй, Сёма, нам с тобой терять больше нечего. Жизнь у нас у каждого одна, и та негодная.
Не мучил бы только зря, жизнь и так поиздевалась будь здоров.
Катя, Катюша, Екатерина свет солнце Владимировна, кто ж с тобой такое сотворил, что из юной девочки ты обратилась в людоеда? И Сёму в свой омут утащила, чертям на забаву, себе для успокоения. Сгноила ли ты со свету того душегубца? Такую девушку погубили и запустили механизм мести всем и всякому. Или это ты, Сёма, её не уберёг?
«Поздно я тебя повстречал, Катенька. Я бы уберёг».
— Последнее слово, Игорь Анатольевич? А то и правда затянули, устал я, ещё поклажу вашу тащить.
Игорь немного помолчал, нахмурился и сказал строго, как отец сыну:
— Катю береги.
Тяжело на сердце от потери друзей и в то же время легче, что не оскотинился.
Игорь вскрикнул и завалился на бок, схватился за простреленную ногу и как ошпаренный завертелся, заскулил, завыл, зарыдал. «Что ж ты, гнида де…» Семён выстрелил второй раз, в голову, и Игорь разлёгся на земле, будто пришёл на закатном солнышке погреться. Как живой. Садись и картину маслом пиши.