Я специально писал ободряющие стихи и такие, которые были совсем безнадежны, смотрел абсолютно все футбольные матчи; ходил в кино один, отчего-то стыдясь брать в кассе билет именно потому что я один. И никого близко не знал…
Таким образом я заработал свое нервное истощение. Слабосильная худоба, блестящие глаза с тенями, розовые угри на постоянно жирной, посмуглевшей за последнее время коже, обострившийся гастрит и вовсе прохудившаяся память – вот он я.
Таким полупризрачным я отбыл в академический отпуск, выбитый всеми средствами моей матерью. Но, таким образом, выходило, что жизнь продолжается. У меня было больше полугода времени, чтобы все рассудить и выставить на места, отдохнуть. Вскрылось мое печеночное расстройство и большей частью оправдало меня. Я продолжал учиться, мне как будто предоставлялся новый шанс, и я даже повеселел от всего этого.
2.
Нет сейчас ничего важнее, чем правильно класть краску. Неосторожность, неверное движение (кабы я еще знал меру этой верности) испортит сотню существующих и еще только будущих мазков. Смажет в отчаянную грязь, от которой на руке останется невыносимый след, все это множество самых чутких, на которые я только способен, прикосновений. Свет прекратится, замрет и так и не станет переливаться в гранях; и после – не будет слепить мне глаза радостный, быть может, предназначенный только для меня, восход…, все обернется неудачной фотографией – другими словами, иного измерения не выйдет. И потому, замирая теперь над холстом из собственной кожи, я почти не дышу и чувствую, как сдерживается, боясь расплескаться, мое осторожное сердце. Я так жажду, чтобы вы меня поняли, и вместе с тем также сильно хочу, чтобы вы меня не понимали…
Остаток зимы и весну я безвылазно провел дома, в своем городке. В мечтах о Городе. Спал, смотрел телевизор, читал, иногда выходил гулять на улицы, но чаще совсем в противоположную сторону, на окраины и затем к огромному озеру. Бывало, натянув свои прогулочные штаны поверх сапог, я пробирался среди замерзших кустов через метровый сугроб, скопившийся вдоль дороги, на которой рыхлой коричневатой массой трагично умирал от соли снег – иногда мне приходило в голову, что мое состояние похоже на него, по-крайней мере цветом – непередаваемый болезненный оттенок топленого молока, пропитанного жженным сахаром.
Выбравшись с дороги на большую заснеженную поляну, я принимался делать солнечные часы: вытаптывал на снегу, который доходил здесь всего до верха сапог, круг, в центр которого втыкал сосновый высохший сук, и тень от этой тянущейся к небу руки начинала медленно ползти от одного деления к другому. Я мог несколько часов просидеть на поваленной сосне, среди ее сучьев. Лицом к невидимой дороге, спиной к молчаливым рельсам за полоской леса. Слева из снега начинали подниматься на десяток метров вверх темные, покатые, обросшие кустарником скалы – туда я забирался, когда пришла окончательно весна; справа же торчал сухой камыш, потряхивая от ветерка желтыми изогнувшимися колосьями. Обычно всю поляну заливало солнце, и мои следы и часы бросались в глаза тем, что нарушали эту чуть матовую, слегка искрящуюся застывшую поверхность – как отдельное мгновение жизни несуществующего озера, запечатленное таким удивительным образом неизвестно кем и с какой целью. Эта радость и очарование струившиеся через меня потерялись, когда сошел в конце концов снег, и несдерживаемые ничем сюда могли забрести люди, даже дети со своими велосипедами или ищущие уединения влюбленные. Они бесцеремонно выгнали меня, даже не заметив. Безраздельным владельцем я был только несколько месяцев, когда никому в голову не пришло оспаривать моих прав на эту великолепную комнату с потолком из неба, под которым, сидя в объятиях звонких, мною же и обломанных ветвей, я читал Новый Завет и дышал воздухом. Довольно часто в следующий визит сюда я находил дорожки следов от белок и еще более мелких петляющих созданий, один раз ночью или утром поляну перебежал заяц, и однажды рядом с моим деревянным троном появились широкие следы неспешно прошедшего существа, которого я с восхищением стал считать небольшим медведем.
К концу весны мы стали ездить на дачу, за пару десятков километров от нашего городка. Для меня это было целым событием, так мне необходимой сменой обстановки, и вместе с тем я не выносил почти никакой работы. Помню это душевное отвращение и протест, касаемые всякого физического монотонного усилия. Собирая по необходимости смородину, я тяготился тем, как ее много; перекапывая землю, я чувствовал как она тяжела. Я не отчаянный ленивец, но тогда почти все, что нарушало или мешало моему покою, являлось пресно-ноющим на душе злом, которому я желал провалиться. Однако темные ощущения моей души не занимали меня безраздельно, было много и приятного, хоть порою эти милые душе занятия отнимали не менее, а даже и с лихвой, моих сил: маленькая баня, носка воды для нее; рыбалка, сон, свежая клубника и овощи, вечерний костер с подползающими из темноты лягушками; шум ветра о камыш, когда я стоял возле чавкающего черного ила (так начиналось озеро), любуясь окружающей свежестью, блуждание по лесу в обществе своих только мыслей; купание и последующий озноб и гусиная кожа; вечерний покой, отравляемый комариным писком и необходимостью отмахиваться сломленной веткой, изматывающая беготня с мячиком по насыпной дороге, по которой кроме нас могли проехать только наши единственные на то время соседи да изредка заблудившиеся машины.
И, кроме того, с началом дачного сезона я начинал отсчитывать время до возвращения обратно, в Город, на свой факультет. Я так невыносимо скучал от разлуки.
И так подумаешь: такое место – обыкновенный рай для уставшего горожанина. Отдохновение невольное, когда незаметно, по капле, наполняется силами вечность не отдыхавшее тело; а дух напитывается чем-то своим, радостным. Оторванность от звуков и, главное, вида уличных бетонных кварталов успокаивает разум и в конечном итоге множит любовь к городским проспектам – широким и оживленным, с этими чудно подвывающими существами – троллейбусами. Но сейчас – только шумящая наверху листьями природа, высокая и невозмутимая. Ветер, деревья, небо(полное облаков или совершенно ясное), жара, прущая ото всюду трава, бархатные шмели, бабочки, трескотня кузнечиков… Я все мечтал, помню, снова попасть в «облако стрекоз».
Однажды это было где-то в августе, или быть может в самом начале теплого сентября, когда я еще маленький с отцом приехал на дачу. Он как обычно занимался своими делами, а я скакал в свое удовольствие, стрелял из лука, устраивал соревнования с самим собой – бегал наперегонки, кидал «копье». В тот раз, выйдя из машины, я увидел, как над теплицами, домом, деревцами и грядками, сверкая то и дело на солнце, всевозможными траекториями летают сотни стрекоз. Огромные они купались в воздухе; сталкиваясь, сплетались, издавая радостный хитиновый звук, выписывали кренделя, и каждая из них была с мою ладонь. Чудо! Десятками они грелись на стенах дома, чуть шевеля крыльями, разноцветные – красные, изумрудные, синие даже, а чаще всё сразу, радужные, переливчатые с большими глазами, в которых мне виделся разум. Это была настоящая неподдельная красота, которой хотелось обладать. Поглощенные собою, они словно и не замечали нас и все продолжали носиться в воздухе – красивые и бесподобные.
Я забыл обо всем. Я бегал за ними; подкравшись, сбивал их своей панамкой с теплых осиновых стволов на землю, чтобы тут же прижать быстрыми, но аккуратными ладошками к траве, к камням или песку так, чтобы случайно они не выпорхнули; чувствовал в тесном домике из собственных рук растерянный трепет и потом, немного рассмотрев доставшееся мне сокровище, носился с ним по неровным дорожкам, едва не подворачивая себе ног, удерживая за тонкий хвост, а они летели, шурша крыльями, и не сразу понимали, что что-то не так. Но чуть погодя, изогнувшись, они неприятно обхватывали мои пальцы черными лапками и иногда даже пытались укусить, так что мне приходилось бросать их – веселье прекращалось. В ответ я стал нанизывать их на кончики моих стрел для чего-то. Я слишком увлекся, я злился, может, что красивое не подчиняется мне. Я не понимал, что ими можно только любоваться и что именно в любовании вся прелесть.