– Человек, – откликнулся Вальт, – должен нести жизнь на руке, как пылкого сокола; должен уметь отпускать этого сокола в эфир, а потом, когда нужно, звать обратно; так я думаю.
– Марс, Сатурн, Луна и бесчисленные кометы, – ответил Вульт, – как известно, очень мешают движению Земли; но тот Земной шар, что находится внутри нас и удачно именуется сердцем, не должен – дьявол меня забери! – отклоняться от своей орбиты под воздействием какого бы то ни было чуждого ему движущегося мира, разве что воздействовать на него будет мудрая Паллада – или щедрая Церера – или красавица Венера, которая, будучи Геспером и Люцифером, изящно соединяет жителей Земли с живым Меркурием. Если вы позволите, сударь, мы сегодня соединим наши трапезы; и я поужинаю с вами здесь, перед брешью, где четвертинка луны, возможно, будет плавать в нашем супе, а вечерняя заря – золотить жаркое.
Вальт радостно согласился. Ведь люди во время путешествий охотнее заводят романтические знакомства по вечерам, чем утром. Кроме того, Вальт, как все юноши, мечтал завести много знакомств, особенно с благородными господами, к каковым он причислял и этого забавного чудака в зеленой дорожной шляпе – явной антагонистке епископского головного убора, который только внутри зелен, а снаружи черен.
Тут появился трактирщик с метлой, чтобы вымести из комнаты строительный мусор; в левой руке он держал широкую, обрамленную деревом шиферную табличку. Он заявил, что гости должны написать свои имена: потому что в этой местности дело обстояло так же, как в Готе, где каждый сельский трактирщик обязан относить в город, к властям, шиферную табличку с именами всех тех, кто накануне остановился у него на ночлег.
– Знаем мы вас, трактирщиков! – сказал Вульт, выхватывая табличку. – Вам самим так же любопытно узнать, что за птица ваш гость, как и любому правящему дому в Германии, который вечером требует со всех входящих расписку о прохождении через ворота и о намерении провести ночь в замке, потому что не знает лучшего Index Autorum, чем этот.
Вульт с помощью прикрепленного цепочкой к табличке шиферного грифеля, шифером по шиферу (ведь наше фихтеанское «я» есть одновременно и пишущий, и бумага, и перо, и чернила, и буквы, и читатель), написал свое имя так: «Петер Готвальт Харниш, публично принесший клятву нотариус и протоколист, следует в Хаслау». Затем табличку взял Вальт: чтобы, в качестве нотариуса, допросить себя самого и занести свое имя и прочие данные в протокол.
С удивлением он увидел, что уже занесен на табличку, и поднял глаза сперва на зеленую шляпу, потом на хозяина, который стоял в позе ожидания до тех пор, пока Вульт, взяв табличку, не протянул ее трактирщику со словами: «Позже, друг мой! – се nest quun petit tour que je joue a notre hote». Говорил он так быстро, что Вальт не понял ни слова и потому поспешил ответить: «Oui». Но сквозь окутавшую его дымку смущения пробивались искры ликования: всё, как он думал, обещало ему одно из прекраснейших приключений; ведь Вальт был в такой мере переполнен ожиданием совершенно романтических природных игр судьбы, поразительных морских чудес на суше, что даже не удивился бы (при всем уважении, которое он, кабинетный ученый и сын шультгейса, питал к представителям высших сословий), если бы ему на шею вдруг бросилась какая-нибудь княжеская дочка, или на его голову свалился бы княжеский головной убор ее отца. Мы столь мало знаем, как люди бодрствуют, еще меньше – как они грезят; нам неведомы их величайшие страхи, не говоря уже о величайших надеждах. Для Вальта шиферная табличка стала картой движения комет, предсказавшей ему бог весть какую новую пламенно-хвостатую звезду, которая должна промчаться сквозь небо его монотонной повседневности.
– Пусть господин трактирщик, – радостно сказал Вульт (на которого присвоенная им главенствующая роль производила столь же благотворное воздействие, что и присутствие мягкосердечного, лишенного гордости брата), – приготовит нам здесь обильный ужин и принесет две-три бутылки настоящего и лучшего розового вина, какое найдется в погребе.
Вальту он предложил прогуляться по соседнему гернгутерскому кладбищу, пока комнату приберут.
– Я только прежде поднимусь наверх, – прибавил он, – возьму свою flauto traverso и потом немного поиграю на ней под лучами вечернего солнца над мертвыми гернгутерами; – вы любите флейту?
– О, как вы добры к незнакомому человеку! – ответил Вальт, и глаза его наполнились любовью: потому что, несмотря на озорной блеск в глазах и иронический изгиб губ, весь облик флейтиста возвещал о сокрытых в нем верности, способности к любви и порядочности. – Конечно, я люблю флейту, – продолжил Вальт, – люблю эту волшебную палочку, которая преображает внутренний мир, прикасаясь к нему; эту рудоискательную лозу, распахивающую внутренние глубины.
– Подлинная лунная ось внутренней Луны, – согласился Вульт.
– Ах, но она дорога мне еще и по другой причине, – вздохнул Вальт и рассказал, как из-за нее потерял, или уступил ей, любимого брата и какую боль испытывают до сих пор он сам и его родители, ибо гораздо легче знать, что твой родственник лежит в могиле, чем в каждый радостный час задавать себе вопрос: с каким темным, холодным часом вынужден сейчас бороться беглец, уцепившись за доску, швыряемую волнами мирового океана?
– Но ведь ваш господин брат, поскольку является человеком с музыкальным весом, вполне может плавать в роскоши, а не в мировом океане, – сказал он сам.
– Я имел в виду, – пояснил Вальт, – что мы прежде предавались таким печальным мыслям, а теперь уже нет; и никакое это не чудо, если каждая флейта принималась за колокольчик немого; если казалось, что затерявшийся в ночи брат играет на флейте, потому что не может говорить с нами напрямую.
Тут Вульт невольно схватил его за руку, но тотчас отпустил, сказав:
– Довольно! Десятки разных вещей сейчас слишком сильно волнуют меня: о Боже, весь ландшафт полнится ароматами и золотом!
Но теперь его разгоревшееся сердце уже не в силах было даже на полчаса отодвигать в будущее братский поцелуй: так сильно доверчивая, простая братнина душа сегодня и еще вчера разожгла в его груди (из которой путевые ветры давно выдували один уголек любви за другим) новый костер с языками братского пламени, которые вздымались свободно и высоко, без малейших препятствий. Притихнув, шли они красивым вечером. Когда они отперли Богову делянку, она пламенно плавала в жаркой глазури вечернего солнца. Пройди Вульт хоть десять миль в поисках красивого постамента для скульптурной группы, изображающей момент взаимного узнавания братьев-близнецов, он едва ли нашел бы что-то лучшее, нежели этот гернгутерский сад мертвецов с его плоскими клумбами, засеянными садовниками из Америки, Азии и Барби, которые все рифмовались друг с другом посредством красивой, концевой – по отношению к жизни – рифмы: «возвратился». Как красиво здесь костяк смерти был облачен юной плотью, а последний бледный сон прикрыт цветами и листьями! Вокруг каждой тихой клумбы, с ее сердцем-семенем, жили верные деревья, и юный лик всей живой натуры был обращен сюда.
Вульт, теперь вдруг посерьезневший, радовался, что ему, судя по всему, не придется играть на флейте перед знатоком, – ведь в его груди, не привыкшей к таким потрясениям, сегодня не хватило бы дыхания для изощренной игры. Он встал подальше от брата, лицом к лишенному лучей вечернему солнцу, спиной к вишневому дереву, с которого – будто собственные цветы – свисала, в качестве нагрудного и шейного украшения, цветущая жимолость; и принялся играть вместо труднейших пассажей только простые ариозо с отголосками – о которых мог думать, что они проникнут даже в неподготовленные уши юриста, не утратив при этом ни блеска, ни способности дарить радость.
Так и получилось. Всё медленнее шагал Готвальт с длинной вишневой веткой в руке между утренней и вечерней землей – то в горку, то под горку. Счастливым, как еще никогда в своей скудной жизни, чувствовал себя он, когда шел по направлению к кокетливо-розовому солнцу и смотрел вдаль, поверх широко раскинувшейся золотистозеленой земли с островерхими башенками среди плодовых деревьев, – или заглядывал в ровно лежащий на плоскости белый материнский приют спящих немых колонистов в этом саду; и особенно – когда вдруг казалось, будто теплые ветерки мелодий, налетая порывами, перелистывают и приводят в движение ароматный ландшафт. Если он потом обращал окрашенный закатом взгляд к восточному горизонту и смотрел на равнину, полную зеленых холмов с их подъемами и спусками, напоминающих сельские дома и ротонды, видел лиственные леса на дальних горах и небо в прогибах их извилистого контура: то ему представлялось, что звуки доносятся именно оттуда, с красных вершин; и эти звуки дрожали в позлащенных птицах, порхающих вокруг, словно цветные снежинки Авроры; и пробудили в одном угрюмо дремлющем утреннем облаке живые вспышки восходящих молний. От далекой грозы Вальт в конце концов отвернулся, вновь обратив взор к многоцветной солнечной земле: ветерок с востока принес с собой звуки – подплыл с ними к солнцу – на цветущем вечернем облаке маленькое Эхо, милое дитя, теперь тихо им подпевало. – Между облаком и Вальтом порхали песни жаворонков, ничему не мешая. – Теперь вдруг вспыхнула и дрогнула всем нежным абрисом фруктовая аллея, просвеченная и гигантски расширенная вечерней зарей, – тяжеловесно и сонно скользило солнце по собственному морю, в конце концов стянувшему его вниз – золотой священный нимб еще тлел в опустевшей синеве – и парящие отзвуки погибли, соприкоснувшись с этим сиянием: тут-то Вульт, с флейтой у губ, обернулся к брату и увидел, как тот стоит за его спиной, осененный пурпурными крыльями вечерней зари, растроганный испытанным восторгом, с робкими тихими слезами в синеве глаз. – Святая музыка открывает людям то прошлое и будущее, какое им не суждено пережить. У самого флейтиста грудь тоже бурно вздымалась от неукротимой любви. Вальт приписал это воздействию звуков, но все равно порывисто и с самой чистой любовью пожал руку творца. Вульт пристально посмотрел на него, будто хотел о чем-то спросить.