Ни один из них не поймет. Ну… мама, может быть. Если на то пошло, она бы поняла, о чем я толкую. Она же в конце концов была там, когда мне было девять лет и когда все это случилось.
А вот д-ра Робертсон я стараюсь не обременять беспокойствами обо мне больше одного часа до обеда по вторникам. Мне не по душе думать, что она думает обо мне, когда я не с ней рядом. От этого у меня возникает ощущение, будто шагаю я сквозь длинный строй рентген-аппаратов, где, как я знаю, мне положено шагать нормально: знаю я, что не положено мне выказывать никаких признаков отклоняющегося поведения, только если хоть когда-то в истории такое вообще получалось, то для меня это новость.
Чем меньше материала я даю доктору для составления вопросов, тем больше я, зажатый в свинцовый кулак, способен придерживать в себе.
Как Роджер.
Вот уж это имя в ближайшее время я ей не назову.
Роджер – это большой датский дог из моего детства. Он умер еще до того, как я пошел в пятый класс. Конец рассказа.
Кроме как.
На днях ночью… ладно, д-р Робертсон, вчера ночью… я пробирался обратно в постель, наведавшись в ванную комнату. В моей комнате здесь, в хижине, темно, как вы понимаете. Аманда, помню, когда девочкой была, называла это «тьмой в горах». Для нее это означало, что стоит темнота, при которой все ж видны очертания, как она выражалась, призраки вещей, поскольку их реальные сущности погружены в сон. Ей пять лет было. По ее выходило, что звезды и лунный свет придают деревьям, валунам, машинам и кушеткам иные очертания. Впрочем, вчера ночью никакой звездный или лунный свет в мою спальню не проникал. Всего лишь неуверенное голубое свечение цифр на моем цифровом будильнике.
Показывало 2:12.
Я запомнил, потому как разбирался с отдельными черточками этих угловатых цифр, составленных из мерцающих маленьких жидкокристаллических черточек, будто вывернутых наизнанку костей самих чисел.
Если вы поупражняетесь, как я, если вам известны те семь долек, из каких может образоваться на дисплее любая цифра от нуля до девяти, вы их с первого взгляда сочтете.
Цифра 2 состоит из пяти костей: двух вертикальных (верхняя правая, нижняя левая) и трех по бокам, словно верхняя-средняя-нижняя ступени, – а цифра 1 – из двух костей, состыкованных наверху концами одна с другой, и наклонена вправо на манер курсива, но никак не подающая.
Пунктуация не в счет, само собой: маленькое двоеточие, оно светится, как и цифры, но никогда ни на что не переключается. Когда бы на него ни глянуть, оно всегда будет тем же двоеточием, каким и всегда. Так что его и видеть-то не обязательно.
Иное дело цифры.
Фокус в том, что нужно сосчитать общее их число до того, как цифры переменятся, иначе придется устанавливать и складывать их сызнова в течение шестидесяти секунд, а это почти пятьдесят восемь секунд сущей скуки.
«2:12» получается двенадцать: по две вертикальные кости на цифру, это шесть, и еще по три горизонтальные на каждую двойку. Это одно из редких элегантных сочетаний, в которые его название: «двенадцать» – совпадает с числами. От такого легкая дрожь удовольствия пронизывает, я хочу сказать. Будто становится видна тайная архитектура реальности. Нечетко-логический алгоритм, ответственный за каждое действие до последнего, метафизическая основа того, что Тэд мог бы назвать обширным простором вселенной… Тэд, старшекурсник-астрофизик.
Как бы то ни было, именно поэтому я и помню, сколько было времени: я уже все сложил и руку вытянул к маячившей тенью опоре посреди комнаты. Когда рука дотянулась до нее, я понял, что остался лишь поворот, точка опоры, а там опять постель и еще четыре часа блаженства.
Когда-то, когда мочевой пузырь у меня был молод и эластичен, я и знать не знал свою спальню так близко, в такой интимной темноте.
Впрочем, прошлым не проживешь.
Это я прямо с языка д-ра Робертсон снял. Ей нравится помахивать в воздухе карандашом с ластиком на конце для обозначения размеренности ее важных суждений. Как палочка дирижера: и размеряет, и подчеркивает. Она никогда в том не признается, но я вполне уверен, что это форма постгипнотического внушения. Безусловно, официально никаких сеансов гипноза не проводилось. Модуляции ее голоса, впрочем, постоянные его взлеты и падения, то, как она никогда не выделяет в речи слова голосом, но все равно умудряется придавать им значимость… думаю, это достаточно завораживает меня в такт ее карандашу-ластику, чтобы внедрить мне в разум ее жизненные поучения безо всякого моего позволения.
Ее оружие в борьбе за мое здоровье не столько разговоры, сколько промывание мне мозгов, я хочу сказать.
Впрочем, это ведь помогает, разве нет?
Впервые переступая порог ее кабинета, я был в прискорбном состоянии. Никаких попыток к самоубийству, никакого злоупотребления алкоголем или наркотиками (экстравагантностью я никогда не отличался), однако, когда остался одиноким, что неожиданно случилось со мною в сорок один год, одиноким впервые за двадцать лет, то демоны, нашептывавшие мне со времен незапамятных, стали единственными, кого я слышал. Никаких «голосов», вроде как собака велит мне убить своего соседа, или еще чего в том же духе. Скорее необходимость остаться в комнате перевести дух после того, как все остальные ушли, и я мог бы раз и навсегда пересчитать швы на панелях и удержать мир от того, чтобы взорвать самого себя.
Это способно снежным комом разрастись в голове, вызывая всяческие виды непродуктивного поведения.
Ни одного из которых во мне больше и следа нет.
Все же Лаура беспокоится, да и дети названивают, похоже, довольно часто, чтоб я не заподозрил заранее составленного расписания или, по крайней мере, перепасовки звонков. «Нынче твоя очередь. Нет, я только в среду звонила. Как насчет мамы?»
Впрочем, за этим составлением сценариев для людей, не находящихся непосредственно с вами рядом, и т. д. и т. п. – д-р Робертсон.
Думает ли она хоть изредка, что, когда я в очередной раз слышу ее так называемый совет, она лезет мне в башку, как Павлов в мозг собаки, что это лишь еще одна черта в моем представлении об ушедших в себя людях, ну?
Ее вероятная реакция: это пьеса для одного актера, дружочек. И вы же один-единственный в публике.
Мы никогда не собеседуем с ней в диалоге – она и я. Может быть, потому-то так и получается. Может быть, ее голос у меня в голове заслуживает большего доверия, чем мой собственный.
Не то чтоб и глазам своим я тоже вполне доверяю. После вчерашней ночи.
Вот он я: довольный суммой «двенадцати», сложившейся в голове, рука моя только-только коснулась шершавого столба, какой держит крышу хижины, и тут я вижу его за ножками кровати, у электрической розетки, на которой остались горелые отметины еще с тех пор, когда Аманда еще не перестала совать повсюду монетки.
А вижу я заднюю часть большого бледного пса – лежит себе и спит.
Звали его Роджер.
Мама бы вспомнила.
Это было летом между моим четвертым и пятым классом.
Поскольку мама моя была ветеринарным фельдшером, мне приходилось убираться в ветклинике дважды в неделю за доллары, которые я, наверное, и так от нее получал бы.
Впрочем, делал я это не ради денег.
Мне нравилось двигаться молчаливо мимо сидевших в клетках животных. Кошки с собаками по большей части, но иногда случалось и нечто экзотичное – попугай, игуана. Один раз попалась луговая собачка: кто-то попытался приручить эту земляную белку, пока зверек не стал кусачим.
Вы думаете, мол, подобное увлечение должно бы привести меня после школы в ветеринарный колледж, да только мама с успехом от этого меня отвратила. Убедила меня: мол, для приятного в работе ветеринара я подойду, а вот для чего другого в ней я не гожусь, для такого, из-за чего владельцам не разрешают оставаться в кабинете.
Об этом другом: как раз из-за него Роджер и остался на всю ночь.
Имя его мы все знали по простой причине: он был знаменитостью. Большие датчане, они псы крупные и тощие, а он был еще того крупнее и худее. Когда пес вставал на задние лапы, то мог спокойно положить передние на плечи моему отцу. Даже особо и не стараясь.