После того как прозвучала последняя нота, я долго прихожу в себя – и только тогда слышу аплодисменты.
* * *
КАК ОБЫЧНО, мне подарили букет, и уже за кулисами директор вручил конверт с оплатой в румынских леях. Я не имела права открыть его, у меня было строгое предписание передать деньги государственному ведомству в течение двадцати четырех часов по прибытии в Прагу вместе со всеми другими гонорарами, полученными в ходе тура, и паспортом.
Я думаю, директор в Сибиу понимал, что мне перепадет лишь небольшая часть от тех, кто контролировал гастроли, поэтому он снова горячо обнял меня: «Мы не можем заплатить вам много, товарищ Ружичкова, но, пожалуйста, не отказывайтесь, если мы снова пригласим вас. Для нас много значит приезд такого человека, как вы».
Такой человек, как вы.
Глядя в глаза директора, я задумалась о выбранных им словах. Сомневаюсь, что он знал мою историю. Полагаю, что он имел в виду то, что в их места не часто заносит кого-то из немногочисленных музыкантов, живущих за железным занавесом и при этом имеющих разрешение записывать альбомы и даже – иногда – выезжать на Запад.
Подтвердив, что вернусь, я приняла его предложение сопроводить меня позже на вокзал, ночью под усиливавшимся снегопадом. Средневековый центр Сибиу – чрезвычайно живописный район, но на окраинах города чувствовалось, что для горожан зима – еще одно в череде тяжелых испытаний. На пути к вокзалу мы обгоняли прохожих, которые были настолько бедны, что обувь им заменяли обмотки из тряпок.
Во вздымающихся клубах пара точно по расписанию, за несколько минут до полуночи, подкатил поезд. Я хотела побыстрее попасть в вагон, но у старшего кондуктора оказались иные мысли на этот счет. Посмотрев мои бумаги, он заявил, что билет недействителен.
– Ваше место забронировано из Бухареста. Мы вас посадить не можем.
Я чуть не заплакала. Я страстно стремилась в город, который стал моим после войны, я ощущала ужасную тоску по дому, по матери и Виктору. Я хотела только одного: вернуться в двухкомнатную квартиру, где на единственной кровати спала мама, а мы с Виктором занимали матрас под роялем.
– Но мне же нужно в Прагу, – возразила я, – и я не могу выбраться отсюда иначе, чем на этом поезде.
Вмешался директор:
– Товарищ, это Зузана Ружичкова, музыкант-виртуоз. Она почетный гость партии. Вы должны сделать все, что в ваших силах, чтобы помочь ей.
Это не впечатлило кондуктора. Возможно, он отказался вступить в коммунистическую партию, точно так же, как Виктор и я.
– Наверняка же в поезде найдется местечко? – взмолилась я.
– Ладно, – уступил он со вздохом. – Занимайте свободную койку в чешском спальном вагоне, но будьте готовы к тому, что в Остраве сядет кто-нибудь с действующим билетом и вышвырнет вас оттуда.
На ходу благодаря старшего кондуктора, я поспешила в спальный вагон, пока он не передумал.
Все мои силы понадобились для того, чтобы водрузить чемодан, набитый книгами, вечерними статьями, нотами и кое-какой едой, на верхнюю полку. Ростом меньше метра пятидесяти и весом меньше пятидесяти килограммов, я никогда не отличалась атлетическим сложением, что очень разочаровывало моего отца, который хотел иметь спортивного ребенка.
Усевшись на нижнюю полку с книгой моего любимого писателя Томаса Манна, я помахала рукой добродушному директору, стоявшему на платформе, окутанной паром и снегом. Когда поезд тронулся и он скрылся из глаз, я вспомнила о том, как прощалась на вокзале с директором Киевской филармонии, показавшимся мне какой-то загадкой.
Я приехала в столицу Украины поздно вечером, усталая. Прежде чем добраться до номера и что-нибудь съесть (а я всегда была голодна), я должна была отыскать директора. Он сидел за большим столом в маленькой конторе, обогревавшейся маленькой печкой. Прямо как в кино. Это был настоящий медведь в белой рубашке и черных нарукавниках. Его секретарша ютилась в углу. В комнате было жарко и нечем дышать.
– Здравствуйте, директор. Я Зузана Ружичкова, рада приехать сюда, – вежливо заговорила я и подала все формуляры, нужные для того, чтобы чиновники вычли налоги, прежде чем расплатиться со мной.
Лицо директора раскраснелось. Он ткнул пальцем в документы и рявкнул:
– Это что?
– Контракт об ангажементе, товарищ, – ответила я. – Нужна ваша подпись, вы же знаете.
Не говоря ни слова, он сгреб мои бумаги и подбросил их вверх. Потом вскочил и проревел:
– Я этого не подпишу. Я отказываюсь что-либо подписывать. Я устал от этого бумагомарания, от этой духоты в конторе! – Он зашагал к двери и обернулся, только чтобы проорать: – Я ухожу. Оставьте меня в покое!
Я попыталась возражать, но поймала взгляд похожей на мышь секретарши. Она покачала головой и приложила палец к губам. Дверь хлопнула. Мы услышали, собирая с полу бумаги, его тяжелые шаги в коридоре.
– Не волнуйтесь, – сказала секретарша, как если бы не случилось ничего необычного. – Я разберусь с вашими документами.
– Правда? О, спасибо!
Она положила стопку на свой стол, но едва собралась поставить печать, как дверь распахнулась, и ввалился директор с горящими глазами.
– Что вы делаете? Мы ничего не подпишем. Я запрещаю. Мне плевать, что меня уволят. У меня забастовка!
– Но без этих бумаг я попаду в неприятности и мне не заплатят!
Он вышел, не реагируя на мои слова. У меня язык отнялся. К счастью, помощница не обращала на него внимания, и через несколько минут я уже покинула контору с полностью оформленным контрактом.
На следующий вечер, когда я поднималась по широкой лестнице концертного зала, где должна была выступать, та же похожая на мышь женщина вынырнула из тени и сообщила, что директор приглашает меня на ужин после концерта.
– Что? Это после того, как он обошелся со мной?
– Он обязан пригласить вас на ужин, – ответила она. Понизив голос, добавила: – Так положено.
Ничего не оставалось, как согласиться.
Концерт прошел хорошо. А потом в ресторане гостиницы мы молча сидели с директором. Наконец он произнес:
– Я нехорошо повел себя с вами, но вы должны понять – мне нелегко приходится, потому что я еврей.
Глубоко вздохнув, я посмотрела ему в глаза:
– Я тоже.
Оглянувшись, он стал с подозрительностью изучать выражение моего лица:
– Докажите.
Я озиралась в полупустом ресторане, не зная, что сделать. На его лице не отразилось ничего, и я задрала левый рукав, чтобы показать ему татуировку, аккуратно наколотую мне в Освенциме безликим служащим в полосатой форме.
Директор возразил:
– Много у кого есть такие.
Прежде чем я успела отреагировать, он нагнулся и прошептал:
– Покажите ваш паспорт.
Я порылась в сумочке и вручила ему документ, но он был разочарован: паспорт не указывал ни на что, кроме чешского гражданства. Бросив его на стол передо мной, директор приказал:
– Скажите что-нибудь на идиш.
Я чуть не рассмеялась. Мне было тридцать три года, и, хотя я кое-что знала на иврите, я никогда в жизни не говорила на идиш. Мои состоятельные и не слишком набожные родители водили меня в синагогу в Пльзене лишь по какому-нибудь важному случаю и на главные праздники. Мы были ассимилированной семьей, каждый год отмечали Хануку, но и Рождество тоже, со сверкающей елкой. Немногому на иврите я научилась от дедушки, распевавшего на семейных праздниках, но моими единственными знакомыми, кто говорил на идиш, стали люди из концентрационных лагерей в Терезине, Освенциме, Гамбурге и Берген-Бельзене.
Мучительно напрягая память, я закрыла глаза, и в голове всплывали слова того времени, которое я так старалась забыть.
– Meshuggeneh! – внезапно для себя самой произнесла я.
– Так, и что это значит?
– Сумасшедший?
– А еще?
– Kvetch? – припомнила я. – Кажется, это значит «жаловаться».
Он кивнул.
– А, и еще mensch, «хороший человек».