Когда я в тот же день встретила возле киоска «Нарвесен» Клару и, давясь слезами, все ей рассказала, Клара посоветовала мне порвать с ними. «Ты должна порвать с ними».
«Разве так можно?» – всхлипывала я. «Да, – ответила она, – так многие делают». И при мысли о том, что я их больше никогда не увижу, мне тотчас же стало легче. Я перестану учитывать их мнение, прекратятся слезы, обвинения и угрозы, не надо будет придумывать оправдания, постоянно защищаться и объясняться, чтобы в конце концов все равно остаться непонятой. Разорвать отношения – неужели это возможно? «Да», – сказала Клара. Мне не обязательно ничего им говорить или писать, надо просто решить, и все. И я решила. «Хватит», – подумала я, стоя возле киоска «Нарвесен» на Богстадсвейен.
Мать долго не сдавалась. Астрид тоже не отступала. Но я молчала. А потом они махнули рукой. Шли годы, и изредка, когда события принимали серьезный оборот, Астрид давала о себе знать. Например, когда матери должны были делать операцию. «Маме будут делать операцию. Мне просто кажется, ты должна это знать». Будто это что-то меняло. Будто теперь я непременно должна была им позвонить. Словно болезнь матери, тень смерти изменит мое отношение. Неужели это правда? Видимо, не изменили, потому что про сообщение от Астрид я вообще забыла. Случайно наткнувшись на это сообщение на следующий день, я обрадовалась, что забыла о нем, но радость заставила меня задуматься. Значит, какая-то часть меня боится, что подобные сообщения выведут меня из равновесия? Но этого не произошло, и я обрадовалась. Получается, я преуспела в моем стремлении разрушить память, стереть из нее их обвиняющие, угрожающие и разочарованные голоса, за сорок лет въевшиеся в меня. В ответ я написала, что мне жаль и я надеюсь, операция пройдет успешно, я пожелала матери побыстрее выздороветь. Судя по всему, Астрид решила, что этого недостаточно, но чего она от меня ждала? Что я позвоню? И что мне тогда сказать? Что я отправлюсь в больницу и брошусь матери на шею? Я представила, как еду в больницу, захожу в палату, где лежит мать, и все во мне начинает сопротивляться. Я представляла это вновь и вновь, стараясь прочувствовать, и все во мне сопротивлялось. Нет, это невозможно. У меня не получилось бы с хорошей миной смотреть на ее наверняка изможденное, заплаканное лицо. Я не могла сесть возле ее кровати, взять мать за руку и сказать, что я люблю ее. Потому что это неправда. Когда-то я и впрямь ее любила, когда-то я была невероятно близка к ней и зависима от нее, тогда, кроме нее, моей мамочки, для меня никого не существовало, но это чувство принадлежало прошлому, и возродить его невозможно, потому что все, случившееся потом, действовало с разрушительной силой. Любви больше не осталось, по матери я не тосковала, и это отсутствие любви и тоски по матери казались мне моим собственным своеобразным дефектом, о котором мне необходимо помнить и который надо защищать. Я помнила и защищала, когда Астрид присылала сообщения «по-моему-ты-должна-об-этом-знать». Случалось, я отвечала на них сердито, потому что Астрид обращалась ко мне так, будто это зависит от моего желания, будто я могу вдруг взять и прийти в гости, вести себя как ни в чем не бывало, и поддерживать разговор. Но сердитые мейлы Астрид удаляла не читая, – об этом она сама писала, когда я на следующее утро пристыженно извинялась за написанное. «Такие злобные мейлы я сразу стираю и не читаю» – так она написала. Это вполне понятно, но от этого я не переставала чувствовать себя брошенной, разочарованной тем, что Астрид не вникла в мои слова. Она никогда не комментировала ни их, ни доводы, которые я приводила, она, похоже, вообще не задумывалась о причинах моей злости. «По-моему, ты должна об этом знать». Чтобы я передумала и позвонила или приехала в больницу. Я не звонила и в больницу не приезжала, лишний раз подтверждая, что я та, кем решила стать, – бесчувственная эгоистка-разрушительница. «По-моему, ты должна об этом знать и помнить о своей жестокости». Мне вновь и вновь навязывали роль злодейки, а я переживала, потому что сил у меня не было! Ноги отказывались нести меня туда! Когда на телефоне высвечивался незнакомый номер, я вздрагивала, потому что это была мать. Я отыскала ее номер и внесла его в память телефона – так я увижу, что это она, и не стану отвечать. Если она заболела, то ей вполне могло прийти в голову позвонить: ведь даже моя жестокость не безгранична и, возможно, я не стану отталкивать умирающую мать?
Мало того – решись я съездить в больницу, если, конечно, ноги не откажутся меня нести, все, что я скажу там, у больничной койки (если не стану просто хамить и браниться), будет воспринято как сожаление с моей стороны и признание того, что их требования были справедливыми, а мое поведение – недостойным. Так что это было невозможно – как же я поеду туда и отрекусь от самой себя?
Но если мне все же удалось искоренить их голоса из моей памяти и если их голоса больше не имели надо мной власти, почему бы мне тогда не съездить в больницу и не изобразить то, что требуется? Поболтаю немножко с матерью – только и всего. Какое это имеет значение, если мать сама ничего для меня не значит? К чему такая принципиальность по такому незначительному поводу? Почему я не дам матери все, о чем она просит, не отдам родственникам то, чего они хотят, не позволю матери и остальной родне тоже считать, будто я сожалею? Мне только и надо – единственный раз поступиться принципами, и на этом все. К чему столько щепетильности в таком мелком вопросе? В моей жизни было столько всякого другого вранья, так какая разница – одной ложью больше, одной меньше? Почему бы мне не съездить в больницу и не выдавить из себя пару добрых слов, а потом не выйти оттуда и сразу забыть об этой дилемме? Разве передо мной стоит дилемма? Нет! Потому что выбора у меня не было. Потому что все равно ничего бы не получилось. Настолько я была слабой и зависимой.
Тогда, может, съездить в больницу и высказаться честно? Приехать и заявить, что я не отступлю, что ни о чем не жалею, что я пришла попрощаться навсегда? Нет! Невозможно! Вот только почему? Этого я не понимала. Философы, куда вы все подевались? Я пыталась снова принять решение вроде того, что пришло ко мне тогда возле киоска «Нарвесен», когда я решила больше не видеться с родителями и не позволять давить на меня. Но теперь у меня не было внутренней легкости, подобной той, что охватила меня возле «Нарвесена» в тысяча девятьсот девяносто девятом.
Может, это был лишь перерыв? Отсрочка от неотвратимого? Потому что, если перед смертью мать не изъявит желания меня увидеть, Астрид сообщит мне о ее смерти по телефону, и тогда мне придется встретиться с ними на похоронах или перед этим. Ведь тогда отказаться будет нельзя? А они будут уничижительно смотреть на меня, ведь я так надолго пропала из их жизни. А мой отец, которого я не видела много лет, которого не узнала бы и который наверняка пережил несколько тяжелых болезней – и только мне об этом неизвестно, – он тоже будет там, раздавленный горем, но утешить его я не смогу и останусь чужой и безучастной. Я сама выбрала такую позицию, хотя никакого выбора у меня не было, а теперь мне надо будет прочувствовать правильность моего выбора. Ведь им тоже будет не по себе? Почему они не оставят меня в покое? Почему они хотят от меня так много? Потому что, как бы им ни было не по себе, мне все равно будет хуже, и им хочется в этом удостовериться? Хочется найти повод увидеть, как мне плохо и одиноко, выплеснуть на меня прежде сдерживаемую злость, потому что я испортила родителям настроение, а исправлять это пришлось им?
Или мои сестры злятся на меня и ненавидят меня, потому что они сознательно или неосознанно хотели поступить так же, как и я, освободиться, вырваться? Может, они завидуют мне, потому что я сбежала от родительского надзора и тем самым усложнила задачу им самим?
Я подумала, что надо эмигрировать в США. Отправиться в кругосветное путешествие, чтобы, когда это произойдет, я находилась где-нибудь в море. Тогда в каком-нибудь порту я открою электроную почту и прочту, что все закончилось, но море отодвинет наши маленькие жизни и наши маленькие смерти куда-нибудь подальше.