Щелкаю тумблером.
Тишина.
Очень талантлив Володя, и все на вторых ролях в своем театре. Объективно нет их, вторых ролей, но на самом деле — еще как! Чем ему помочь? А Верочка все хлопочет о неустроенной его личной жизни…
Володя сыграл бы Бориса Струйского, великолепно сыграл бы одним голосом, напиши я такую пьесу. Но в роль эту Володю не пустят — внешнее несходство, то да се…
Да уж, внешне они далеки, между прочим, и голоса наверняка разные. Но ведь есть еще что-то…
Странная вещь, как и все, что связано с Борисом Иннокентьевичем, «сувенирный». Так говорили ли в то время, не заскочил ли он вперед с этим французистым прилагательным? И насчет четвертого измерения — ведь только-только появились работы Эйнштейна и Минковского, время как дополнительная ось координат еще не вышло из области дискуссий. Тем более, сразу же воткнуть эту ось в рублевскую икону…
Да, странного много, но может быть, в нем суть.
6
Забавно или нет, но тарелка изменила цвет, понятие для таких штуковин, пожалуй, не слишком определенное, и все-таки изменила — стала как бы гуще.
Это я обнаружил часов в пять, после обеда, вернее того, что я называю обедом в отсутствие Веры.
Мелькнула мысль — не из-за моих ли сигналов?
До чего же мы антропоцентричны — даже безобидное свечение над головой связываем с человеческими поступками и идеями…
Впервые за Бог знает сколько месяцев я почти доволен, вот-вот начну потирать руки. Сломалась какая-то перегородка, и в моей рукописи за это утро что-то сместилось, не знаю в ту ли сторону, но сместилось.
Радоваться, в общем-то, рано, все листы — бесформенная глыба, однако в этой глыбе кое-что замерцало. Еще одно такое мерцание, и появится намек на книгу (оборотик — «намек на книгу»! Сережа завизжал бы от негодования).
Сегодня запрусь пораньше, снова «пляшущие тени на каминном экране» вдруг повезет. Попахивает свинством, но вдруг, повезет увидеть ее, Серафиму Даниловну, божественную Симочку.
Неукладывающийся образ — жил себе потихоньку добряк и аккуратист, почтенный учитель гимназии, добросовестно отрабатывая свое жалованье, в свободное время писал стихи, которые не вскоре, через десятки лет, заиграли иными красками и подтолкнули весьма заурядного (один на один — можно!) писателя создать его, скромного латиниста, биографию…
Да, так почему неукладывающийся? Кто и во что?
А все та же Симочка. Она, одним мизинцем вышвырнувшая Бориса Иннокентьевича из спокойной чиновной заводи в иной мир.
Скорее она, чем господин попечитель, скорее она…
Но не представляю! Не могу представить учителя Струйского влюбчивым, впадающим в неистовое мальчишество. Потому что не вижу ее. Как ни стараюсь, увидеть не могу.
А вдруг Сергей Степанович, мягколапчатый, в семи издательских водах полосканный, прав, и не стоит усложнять.
Эволюция — усложнение. Выучили эту истину, прониклись ею и усложняем, усложняем, усложняем… Скоро уже неудобно будет сказать: Он увидел Ее и полюбил с первого взгляда. Как так! А где психологический и сексуальный резонанс, где предшествующие разочарования и пустоты, где… Как будто за встречей двух симпатичных молодых людей не должно стоять естественное стремление узнать друг друга поближе.
Включаю портативную игрушку, и хрипловатый голос Володи заполняет комнату:
От простоты уходишь ввысь,
но небо зеркалом хрустальным
все отражает,
и устало
земля мне шепчет: сын, вернись!
Вернись…
Как будто есть возврат,
как будто с блудными сынами,
которых лик Иного манит,
ведется честная игра.
О игры неба и земли!
Мы рвемся ввысь, где воздух чище,
потом всю жизнь почву ищем,
где сквозь навоз произросли.
И остаемся посреди,
как атмосферные фантомы,
лишенные земного дома,
мир звезд нам души бередит.
Окалина с заблудших душ
спадает искрозвездным ливнем.
Мальчишка, милая наивность,
всю ночь в предстартовом бреду…
Любопытно, откуда это — «предстартовый», какими ветрами занесено к нему в строки?
Что он знал о тарелках, которые по несколько дней зависают над домом неверующего? Что означают эти «атмосферные фантомы»?
Наши устремления, застрявшие на полпути, нацеленные на беспредельность и не попавшие туда, ибо всякая реальность живет иссякающим импульсом, — так, что ли? Потом силовые поля обстоятельств — «и остаемся посреди»…
Кончаются дрова. Поэтому устрою символический огонек.
Ради ожидаемого броска.
А ведь я даже не посреди, я только слегка подпрыгнул и вот-вот по колени погружусь в ту самую усердно удобренную почву, удобренную душами нашими, экскрементированными той самой пеной страха…
7
Дорожка в парке, длинная, как английский сентиментальный роман.
— Ты труп, воплощение неподвижности, — кричит Борису Иннокентьевичу совсем юная дама, и ее милые черты искажаются полной гаммой негодования.
Я теряюсь. Подло, в конце концов, подглядывать семейные сцены, даже созданные собственным воображением, но могу поручиться — это живой парк, живая листва, живые одуванчики и одуванчиковая поземка, и посреди дорожки Борис Струйский того периода, который по его же записям считается наисчастливейшим.
Я где-то совсем рядом, в отличном кустообразном убежище. Следовало бы зажмуриться и заткнуть уши — не могу. Передо мной подлинная Симочка, одна из последних, а может, и единственная Беатриче в семейном варианте. Боготворимая Серафима Даниловна!
Борис Иннокентьевич ощутимо морщится, не знает куда деть себя, свой столь противный труп.
— Да, да, настоящий труп, — кричит Симочка и задыхается от крика, и криком заражается окружающее пространство, вибрируя совсем по-мюнховски, оно хлещет Струйского женским протестом.
В чем дело? Это не запрограммировано. Образ скандалящей среди парка Симочки — ни с чем не сравнимая чушь. Она — ровное светлое пятно в рукописи. И вдруг!
И совсем не вдруг.
Все дело в отказе, в отказе и в листовках. Примерно в это время Струйский не решился взять на хранение маленький чемоданчик с листовками. Вернее, заколебался.
«Тень набежала на наши отношения, — писал он, — дай Бог, мимолетная тень. Проклятый чемоданчик!»
Но он еще не ведал истинного размера проклятья.
Из донесения, подшитого к делу: «…отказался, но под давлением супруги, Серафимы Даниловны Струйской, урожденной Силиной, дал согласие, однако, вероятно, нехотя…»
И еще его запись: «Неужели я труп?»
Все это калейдоскопически стократно смешивается во мне, и вот — такая сцена в парке.
Струйский вздыхает, без особой надежды бросает взгляд на бессмысленную и безответную голубизну над кронами.
— Симочка, — говорит он устало, — это безумие. За Иваном наверняка следили…
— Ну и что? — взрывается Серафима Даниловна. — Ты не должен трусить!
До чего ж она хороша во гневе.
— Но думать-то я должен, — не слишком уверенно перебивает ее Борис Иннокентьевич.
— Ерунда! — наращивает она давление. — Это отговорки. На благородные поступки удобно глядеть со стороны. Неужели все твои высокие слова и мысли не превратятся в единственный настоящий поступок.
— Симочка, милая, — протестует Струйский, — это же поступок самоубийцы.
И берет ее за руку.
— Не прикасайся ко мне, — кричит она, — не смей! Теперь все, кому не лень, предают Ваню, и ты с ними заодно, а я думала…
И она разражается потоком слез или просто уходит от него быстрым шагом, почти бегом, — в общем, какая-то такая банальная концовка. Ничего лучшего мое воображение не подсказывает.