Верно, и это – движение. Только уже не со знаком «плюс», а со знаком «минус». И не робкое, а жесткое, решительное и, главное, с твоими желаниями ничего общего не имеющее. Принудительное, короче, движение, когда не идёшь, а тащат тебя и волокут.
Потому и мысль про адвоката, с «касаткой», им сочинённой, как-то поблёкла, а потом и вовсе из сознания пропала, будто не было её там никогда. Вместо этой мысли, которая, пусть с фантазией и натяжкой, но привкус надежды имела, цифры появились. Точнее арифметические действия. Действия простые и от простоты этой… откровенно жуткие.
9 на 12. Это – 108. Сто восемь! Девять – это объявленный судом срок. Девять лет. В каждом году – 12 месяцев. Отсюда и сто восемь месяцев.
Сто восемь месяцев – много! Так много, что и в голову не втрамбовывается. Можно, конечно, из этого срока полгода подследственных, уже в тюрьме проведённых, вычесть. Только что от этого изменится? Разве намного определённый судом срок сократится?
Опять в голове заворочались те же действия из начальной, самой простой, но такой нехорошей арифметики. Пусть, восемь с половиной на 12. Это всё равно почти сто восемь. Всё равно 108! СТО ВОСЕМЬ месяцев неволи, когда вся жизнь между сплошными «нельзя» и «не положено» футболится.
А в продолжение к этой арифметике ещё одно действие напрашивалось. Такое же простое, но жуткое уже в квадрате. Если эти… 108 на 30. То есть, число месяцев на количество дней умножить. В итоге выходило что-то такое, что вовсе за пределами разумения находилось. Разум здесь просто капитулировал и признавался в полной неспособности выполнять своё предназначение – помогать тому, кому он принадлежит.
Никогда не думал и представить не мог, что обычные цифры, выстроенные при помощи самых простых арифметических действий в несложную, даже не систему, а обыкновенную очерёдность, могут уподобиться… катку, что немилосердно и необратимо раскатывает волю, а, заодно, и всё сознание, во что-то плоское, безликое, совершенно тебе уже не знакомое. Выходило даже, что не волю и сознание, тот каток утюжил, а всю человеческую сущность и достоинство, уродовал и уничтожал.
Между тем, количество дней наваливающейся несвободы можно было умножить ещё и на двадцать четыре, на число часов, которые заключает в себе каждые сутки. Калькулятора в его распоряжении не было, столбиком считать часы грядущей неволи он не осмелился. Инстинктивно чувствовал, что в результате этого примитивного арифметического действия родится не цифра, а… зверь, хищный и безжалостный, перед которым он безоружен и беззащитен.
Уже не стоило удивляться, почему буквы в единственной фразе, что недавно в блокноте вывел, такие некрасивые и неправильные. Действительно, в нынешней обстановке такую фразу с учётом формы и содержания и как диагноз и как приговор расценить можно.
«Отрыдаться бы!»
Перечитал ещё раз. Не быстро, будто читаемое не двенадцать букв, а пару абзацев убористого текста составляло, и всё написанное… зачеркнул. Старательно и основательно зачёркивал, каждую букву по отдельности вымарывал, а потом всю фразу в сплошной тёмно-синий, почти чёрный, прямоугольник превратил. Выдохнул с облегчением. Потому что смог написанное уничтожить до того, как это кто-то прочитать успел. Впрочем, кому читать? Сейчас в камере у него всего-то трое соседей оказалось, да таких, что ни одному из них, что печатное, что написанное постигать – задача невыполнимая.
Хотя совсем не этих людей сейчас он видел, и вовсе не от них хотел скрыть свою слабость, если не что-то куда более важное, что было сконцентрировано в той, уже превратившейся в безмолвный тёмный прямоугольник, короткой фразе.
Двух своих сыновей, погодков, тринадцати и двенадцати лет, очень явственно и очень близко увидел он в этот момент. Прямо на фоне не щедрой на краски и детали панорамы бутырской камеры. Стояли они между умывальником с угрюмыми проплешинами отбитой эмали и тюремным столом-дубком, сваренным из стальных уголков. Молча, стояли, смотрели на отца с грустью и состраданием, нисколько не обращая внимания на окружающую обстановку, о которой раньше только по книгам и кино отдалённое представление имели.
«Зря вы, ребята, сюда, нечего здесь вам делать…», – на полном серьёзе подумал, будто впрямь могли его дети здесь очутиться, миновав стены, сложенные ещё в екатерининский век, и прочие препятствия, что наглухо разделяют волю и неволю.
На том же серьёзе с удовольствием отметил, как хорошо, что не увидели сыновья некогда выведенную в блокноте, под дневник приспособленном, недавно вымаранную фразу. Ещё бы, ведь в таком неприглядном виде могла она представить перед ними их отца, а оправдываться, что-то объяснять, в этой ситуации возможности нет.
«Потом, потом объясню, может, к лучшему, что это не сейчас, а потом, что всё на очень долгое время откладывается, за это время и сыновья подрастут, разума накопят, и у меня настроение отстоится, а, значит, более подходящие слова для объяснения найдутся…», – сам себе растолковал, сам себя успокоил. Кажется, уже, было, и успокоился, да возник внутри неизвестно откуда вопрос. Шершавый и горячий, неудобный по всем параметрам:
«А если, всё наоборот: и ума у них не прибавится, и слов тех нужных у меня не отыщется?»
Растерялся от этого вопроса, заворочался на продавленном шконаре, зашарил беспомощно глазами по сторонам. С радостью отметил, что сыновей в промежутке между дубком и умывальником уже нет. Возможно, их там и не было. Да и откуда им там взяться? Без страха и удивления предположил, что, наверное, именно так сходят люди с ума. Только, когда такое происходит с другими – это одно, а когда такое творится с тобой самим – это совсем другое. Тут самое страшное – нарастающее осознание собственного бессилия перед безумием, которое не просто овладевает тобой, а начинает вытворять с тобой совершенно непредсказуемые вещи.
Всё равно подумал, скорее, заставил себя подумать, что ничего плохого, тем более, страшного, в этом нет, что скоропостижное сумасшествие – это один из видов реагирования человека на окружающую обстановку, значит, один их видов существования этого самого человека. Возможно, это даже… особенное проявление мудрого инстинкта самосохранения. И чего здесь плохого, тем более, страшного? Вот тут, правда, внутри какой-то рычажок щелкнул и кто-то одёрнул, что пролаял: «Отставить! Не наш путь!»
Чуть кивнул он сам себе и так же сам себя спросил едва слышно: «А где он, наш то путь?» Будто в поиске ответа на заданный вопрос ещё раз осмотрелся, и сказал веско и убедительно, но уже про себя: «Отсюда путь только один – на этап, в зону, без вариантов!»
Конечно, опять вспомнил про… движение. В ту сторону, куда не идут, а волокут и тащат.
Хотел было при этом сам себя утешить, перетасовать какие-то тёплые и мутные слова, среди которых самые желанные, а потому и различимые, были «адвокат» и «касатка», только не сложилось с утешением. В оконцовке и эти немногие различимые слова растаяли. Вместо них в сознании что-то вроде заставки замаячило. Вроде и разноцветной, но всё равно тёмной и тяжелой. А потом…
«Не хочу в зону! В зо-ну не хо-чу! Не хо-чу в зо-ну!», – застучало в нервном дёрганном ритме в голове. Только не в висках, как писатели пишут, а где-то глубже, да так сильно, что зубы подобие дроби выдавать начали. Понимал, что это постыдная и непростительная слабость, но изменить ничего не мог. Не было для этого ни сил, ни желания. Вообще, никаких желаний не было. Даже курить не хотелось.
Желаний не было, но то «Не хочу!», адресованное к собственному очень близкому и неминуемому будущему, внутри по-прежнему стучало. Казалось, уже не только в голове, а во всём теле.
«Да это же истерика… Натуральная бабья истерика…», – бесстрастно и безжалостно определил он и в очередной раз испытал что-то похожее на радость, потому что рядом не было никого из тех, перед кем ему могло быть стыдно за это состояние. Тут же так же безжалостно пошутил сам над собой: «А валерьянки накапать некому и душеспасительных слов никто не произнесёт…»