Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Когда Тихомировы приехали на одну из дач г-жи Купецкой, Зинаида Степановна объявила: «Никаких чаепитий. Ни они к нам, ни мы к ним». Она знала Тихомировых задолго до Горского, знала в Париже. И не испытывала ни малейшей приязни к Льву Александровичу, старому соратнику Желябова и Перовской, с которой она когда-то жила на одной петербургской квартире. Потом Тихомиров написал брошюру «Почему я перестал быть революционером», ошеломил эмиграцию, от него отшатнулись, его прокляли… Горский, пожав плечами, нашел, что каждый волен исповедовать свою веру. Горскому сильно досталось от Зинаиды Степановны. Искренне недоумевая, он ответил, что никогда не понимал эту ужасную нетерпимость, похожую на религиозную, но Зиночка, вероятно, права, он в таких делах профан, а лучше сказать – круглый дурак… Тихомиров, получив высочайшее прощение, уехал в Россию почти одновременно с Горским. В России они потеряли его из виду. Знали лишь, что он сделался ведущим сотрудником «Московских ведомостей», газеты сверхконсервативной; Зинаида Степановна называла ее «рептилией Страстного бульвара» – там помещались и редакция, и типография. Тихомировы потому и наняли дачу на Соломенной, что от Страстного монастыря ходил в Петровское-Разумовское паровой трамвайчик, и это было удобнее, чем таскаться на вокзалы и ехать поездом.

И вот – «никаких чаепитий». Горский подчинился. Подчинился легко, не только из одной привычки слушаться Зину, а и потому еще, что ни сам Лев Александрович, ни его жена, бёдристая и грудастая, нипочем не угадаешь бывшего члена грозного Исполнительного комитета «Народной воли», не были интересны Константину Николаевичу. Но, встречаясь, деликатный Горский раскланивался…

– А ведь буквально на месте преступления, – сказал Тихомиров своим надтреснутым дискантом и, взглянув на этюд, указал в сторону грота: – А чего же не захватили?

– Не нужен, – ответил Горский, – мне он не нужен.

– Гм, не нужен, вам он не нужен… – Тихомиров укоризненно смотрел на художника. – Да вы ж, Константин Николаевич, исторический живописец. А история должна быть злопамятной. Я, вы, все мы – можем забывать, а история должна быть злопамятной, это Карамзин сказал. Николай Михайлович Карамзин, да-с.

Черт разберет, к чему он клонил; Горский вопросительно смотрел на Тихомирова.

– Проблема-то глубочайшая, – отрешенно, не Горскому, сказал Тихомиров. И вздохнул: – О детях надо думать, о детях. Вот у меня Саша, у вас Бруно… – И быстро, как вынырнув: – Занятный был мальчонка, давно не видал.

– Студент, – ответил Горский. – В Вильне сейчас, у дядюшки.

– Это что же, у Всеволода Александровича?

– А вы его знавали? – спросил Горский и тотчас смутился: Зина бы рассердилась, нечего было спрашивать, тут уж была не его, Горского, епархия, нечего соваться в чужой огород, да еще и тащить туда Тихомирова.

Всеволод Александрович был младшим братом бывшего мужа Зинаиды Степановны; Тихомиров и младшего знал – они с ним в молодых летах судились по одному политическому процессу, но Тихомиров словно бы не расслышал вопроса, глаза у Тихомирова двинулись толчками туда-сюда, болезнь была у Тихомирова, нистагм.

– А надо бы и грот, – сказал он, возвращаясь к тому, с чего начал. И опять ушел в сторону, призадумался на минуту, продолжил как бы и без связи: – Возьмите-ка Петра и Алексея на картине Ге. Ведь что душу-то потрясает? У Репина тоже отец сына порешил, но не так, иначе: слепой гнев, беспамятство, сердце вдребезги. Нет, у Ге другое, иначе. И страшнее. Потому и страшнее, что проблема-то глубочайшая. У Петра ведь не беспамятство, а ясная голова, тут, знаете ли… – Он посмотрел на Горского. – Тут идея и убийство, вот что. У Петра – идеал, да сам-то Петр не идеален, вот что. История должна быть злопамятной. О детях надо думать, о детях.

* * *

Тихомиров не знал Нечаева, но историю нечаевскую знал. После убийства Ивана Иванова студенты-петровцы показывали ему и грот, прозванный Ивановским, и пруд, куда бросили труп, и уголки парка, где сходились участники «Народной расправы».

Все это он рассказал Константину Николаевичу. Не берусь решать, в тот ли летний день или несколько позже: запись Горского помечена мною – «б. д.», то есть «без даты».

На тех же листках Константин Николаевич попытался изобразить сновидение. Получилось маловразумительное.

Сон был такой: огромная разноплеменная человеческая каша – белая, коричневая, черная, желтая, вся пятнами, пятнами, пятнами – текла и двигалась в каком-то тупом, бесцельном коловращении. Горский видел и этот поток, и эти лица, сплошь почему-то мужские, он сам был в этой массе и тоже двигался в потоке, не испытывая ни страха, ни радости, ни печали, сознавая лишь, что и тут есть законы механики или там, скажем, химии, но уже нет ни логики, ни алогичности, а есть только кашеобразный поток черного, белого, желтого, коричневого в каком-то жутком пространстве без погоды и без источника освещения… Проснулся он в третьем часу ночи, и проснулся не потому, что его осторожно будила Зинаида Степановна, а оттого, что звонко и ясно, как при звуке гонга, подумал о невозможности изобразить все это на холсте. Зинаида Степановна потом говорила, что он не стонал, не метался, но она стала будить его, охваченная смутной тревогой, которая, однако, была как бы и не ее, а именно его, Горского.

Очнувшись, он не испытал подавленности, как бывает после кошмаров. Нет, все так же ясно и звонко ему открылось – разом, законченной увидел художник Горский картину «Смерть Ивана Иванова». И точно понял, точно сознал – вот оно, кряжевое.

Дело было не в соотношении цвета, не в интенсивности красок, не в расположении фигур, а в необыкновенном, прежде неведомом чувстве прошедшего, настоящего, будущего. Единство причин и следствий, следствий и причин. Того, что свойственно музыке. И не дано литературе. Литература – это последовательность. А последовательность – это дробность, разъятие. Горскому же открылось единство. В картине, которую он видел явственно и звонко, не было обличительства сегодняшнего через минувшее, сопоставлений не было, параллелей, намеков, а была неограниченность причин и следствий на ограниченном холсте.

* * *

Я не знаю, написал ли он «Смерть Ивана Иванова».

В доме близ Патриарших прудов родственница Горского, радушная и гостеприимная, показала мне его портрет кисти одного из учеников, показала несколько полотен маслом. Но не было даже эскизов к «Смерти Ивана Иванова».

* * *

Пасынок Горского, каникулярный студент Бруно Барт, поехал в Вильну не потому, что скучал на даче, а в Москве, по-летнему опустевшей, не находил ни дела, ни безделья: поехал для серьезного разговора с дядей Всеволодом.

Время от времени Всеволод Александрович посылал деньги для Бруно. То был процент с небольшого капитала, завещанного ставропольским дедом. Завещанного, собственно, не внуку, а сыну, замурованному в крепости. Всеволод же Александрович счел должным посылать эти проценты Зинаиде Степановне. А почтовыми любезностями бывший деверь и бывшая невестка не обменивались.

Прошлой зимой он написал. Но не ей, а племяннику. Зинаиде Степановне письмо было неприятной неожиданностью. Не потому, что она хотела, чтобы адресовались к ней, а потому, что не хотела, чтобы адресовались к Бруно. Да и минута была неподходящая.

В кои-то веки Константин Николаевич уговорил Зину позировать, уговорил надеть новомодное платье из черного тюля со стеклянной стрекозой у пояса, высоко взбить золотые, как у тициановских венецианок, волосы, приколов палевую чайную розу, а тут это письмо из Вильны, и ей сразу расхотелось позировать. В письме чудилась угроза. Отдаленная, глухая, невнятная, но угроза вторжения и покушения. Вторжения в ее жизнь с Бруно, покушения на его душевное спокойствие. (О своем душевном спокойствии, как ей казалось, она и минуты не думала.) А между тем в письме, кроме нескольких вопросов о житье-бытье племянника, только и было что желание получить его фотографию. «Послать?» – спросил Бруно. И, опережая ответ, сам же и ответил: «Я пошлю, мама». Она проговорила медленно: «Пожалуй. Что ж тут такого…» И этой медленностью, этим «что ж тут такого» выдала свое сопротивление и тотчас ощутила настороженность сына.

78
{"b":"6668","o":1}