Сквозь тесовую крышу, как дождь, струились потоки света. Пашенцев закрывал глаза; он часами лежал с закрытыми глазами, предаваясь воспоминаниям: старый Муром на излучине Оки… «Фу, ты весь пропах вагоном!» — она обязательно говорила эти слова и потом принималась расстегивать пуговицы на гимнастерке. Ее руки еще пахли мылом, наскоро заколотые волосы рассыпались; она никогда не носила короткую прическу, хотя это и было модно в те времена, никогда не завивала ни на три, ни на шесть, ни на двенадцать месяцев, хотя ярче всех городских реклам светилась реклама «Дамского зала» и за широкими разрисованными окнами сидели полные достоинства и величия муромские женщины, будто головы их были увешаны не жестянками, а лаврами, — она собирала волосы на затылке в тугой валик и закалывала черными шпильками; черные шпильки утопали и терялись в черных волосах; пока она расстегивала пуговицы на гимнастерке, Пашенцев сверху смотрел на ее волосы, смуглую шею и тот белесый по телу от оконного света пушок, сбегавший за платье; он любил ее такой, утренней, еще не растерявшей запаха чистых простыней, и всегда ощущал в эти минуты прилив теплоты и счастья. Он и теперь, вспоминая, испытывал то же чувство теплоты и счастья. Горячий кофе стоял на столе, но она не спешила приглашать; она никогда ни в чем не спешила; пока Пашенцев умывался, она сортировала содержимое дорожного чемодана, и, когда он, розовый от горячей воды и махрового полотенца, чисто выбритый, переодетый в китель с ослепительно белым подворотничком, выходил в гостиную, все уже было разобрано и разложено по своим местам. Она сидела на стуле и в опущенных руках держала газетный сверток; тихо произносила: «Опять?» — и протягивала сверток. Все, о чем она думала, — все укладывалось в это одно укоризненное слово. Для Пашенцева оно звучало так: «Опять? Ты опять завернул мыльницу, зубную щетку и пасту в газету? Ты разве забыл историю с нашим соседом? Он был неплохим машинистом и честным человеком, да, да, честным, не смотри так, я умею разбираться в людях. Ты разве забыл, за что его арестовали? Он заворачивал бутерброды в газету, бутерброды, учти, хлеб и колбасу себе на завтрак, и его объявили врагом народа».
«Да, но он, кажется, завернул бутерброды в газету с портретом».
«Ах, ты как маленький. Ты словно не читаешь газет. Есть ли портрет, нет ли портрета — какая разница: во всех статьях, заметках, очерках, стихах — всюду он, он!»
«По машинист, кажется, готовил покушение… — даже мысленно нельзя было назвать рядом со смертью имя того, на кого готовилось покушение. — Это точно, говорят, в депо на собрании объявили — готовил покушение…»
«За тысячу верст от Москвы?!»
Она разливала кофе, в комнате царила тишина; потом посеребренными щипчиками колола сахар, и Пашенцев видел над столом ее руки; он чувствовал, что должен что-то сказать, но не мог ничего сказать. В окне виднелась красная башня водокачки и железнодорожное полотно. На станцию прибыл пассажирский поезд. Медленно из-за водокачки выплыл паровоз, потом товарный вагой и еще вагон — темно-зеленый, с решетками на окнах; в каждом пассажирском поезде был такой вагон — темно-зеленый, с решетками; их было много, этих вагонов, проходивших через старый Муром, они тянулись в Сибирь, наполненные арестантами; за решеткой прилипли к стеклу худые, жадные, заросшие лица обреченных: среди этих лиц было где-то и лицо соседа-машиниста.
— Ты не жалеешь ни себя, ни нас.
— Пойми, все это вздор. Нельзя же так жить: в своей стране и бояться даже самого себя! Ну хорошо, буду аккуратен, даю слово.
Пашенцев не знал всего того, что происходило тогда, и не верил, что вместе с виновными страдали и невинные люди, что невинных, пожалуй, было гораздо больше в проезжавших темно-зеленых вагонах с решетками; пройдет еще много лет, прежде чем люди, оглянувшись, увидят содеянное в те годы и ужаснутся; и Пашенцев ужаснется вместе со всеми и будет говорить: «Да, я удержался на волоске!» — относя эту фразу не к тому, как он, раненный, выбирался из окружения, а к другому — как заворачивал в газету мыльницу, зубную щетку и пасту. Так будут говорить многие. Но тогда, в те годы, как и его сослуживцы, Пашенцев видел во всем, что творилось в стране, большой смысл; в поезде, в котором он ехал на фронт, не было темно-зеленого вагона с решетками.
— Буду аккуратен, даю слово.
— Прошу тебя…
Она говорила тихо, последние слова ее заглушал стук отходившего поезда. Все быстрее выскакивали из-за водокачки вагоны и сливались в один зеленый пояс; шум смолкал, и в окне снова виднелись только красная кирпичная башня, железнодорожное полотно и кучи шлака на полотне, оставленные паровозами; равнодушный стрелочник со скучающим видом запирал на замок стрелку. Пашенцев задергивал шторки, чтобы не видеть ничего этого, подвигал стул ближе к жене; он садился так близко, что чувствовал на щеке прикосновение ее волос; брал ее руку, потом обнимал за плечи, и она покорно опускала голову к нему на грудь; она была теплая и нежная и все еще пахла чистыми простынями; по тому, как вздрагивали ее плечи, все тело, Пашенцев знал, что она плачет. Она всегда говорила, что плачет от радости, но это было вовсе не так; она выплакивала то, что никогда не посмела бы высказать мужу, — горечь разлук. Пашенцев сверху смотрел на ее волосы, собранные валиком на затылке, смуглую шею и тот белесый по телу от оконного света пушок, сбегавший за платье; он любил ее такой, нежной, отходчивой, и в сотый раз говорил себе: «Я не должен ее огорчать!» Сейчас, лежа на чердаке с закрытыми глазами, повторил эти слова: «Я не должен ее огорчать!» — и снова подумал о газетном свертке, соседе-машинисте и темно-зеленых вагонах с решетками… Все, что совершалось в стране, имело для Пашенцева большой смысл; он был чист совестью и верил, что честного человека никто никогда пальцем не тронет; он укладывал на витки спирали пока иные события, то, что было связано с войной, против чего в нем поднимался и нарастал протест. Между двумя датами он проводил параллель — между двадцать первым годом и сорок первым. Двадцать первый — засуха, разруха, голод; кажется, поднялось почти все Поволжье и двинулось в Ташкент за хлебом; узловая Рузаевка, как перевалка, вбирала и исторгала этот поток обезумевших от голода людей. Пашенцев тогда только принял командование ротой. Вместе с подразделением его направили на станцию помогать рузаевским железнодорожникам наводить порядок. День и ночь прибывали и убывали составы, людская волна захлестывала маленький, как остров среди железнодорожных путей, вокзал; всюду: на перроне, в залах ожидания всех классов, но всей пристанционной площади и даже в товарных тупиках, — всюду громоздились тюки, чемоданы, и среди этих тюков из лоскутных одеял копошились грязные полуголые дети, растрепанные старухи, ни на шаг не отходившие от своих вещей; тут же прохаживались парни в широких «чарльстонах» и запрокинутых кепках, с бритвенными лезвиями в руках; «Ташкент, Ташкент!» — в тысячах вариаций произносилось это слово: и с мольбой, и с надеждой, и с проклятиями; оно гуляло по вокзалу вместе с потоком отчаявшихся людей, штурмовало вместе с ними билетные кассы, прибывало и убывало с поездами; оно обозначало — хлеб. Но ночам разбивались стекла витрин, выламывались двери магазинов, а потом далеко за стрелкой находили «случайно» попавшего под поезд сторожа; «случайно» попадали под поезд самые разные люди и днем и ночью; их находили на всех путях, разутых, раздетых донага; в холодном дощатом складе, превращенном в станционный морг, неделями лежали эти «случайные» в ожидании, пока их опознают родственники. Штаб, небольшой домик с низкими окнами, где постоянно дежурил Пашенцев, находился как раз напротив морга. К моргу подходили жены, разыскивавшие мужей, мужья, разыскивавшие жен; толпа то редела, то вновь становилась гуще, но никогда не таяла; отовсюду видел Пашенцев эту толпу — с крыльца, когда отправлялся по вызову на вокзал или к товарным тупикам, с улицы, когда возвращался в штаб, из окна, когда сидел в штабе; иногда толпа расступалась, из ворот морга выходила испуганная женщина, с минуту еще стояла, не в силах, очевидно, сразу понять то, что произошло, потом извергала истошный крик, хваталась за волосы и, теребя их, падала на мостовую; толпа смыкалась теперь уже кольцом вокруг этой бьющейся о булыжник женщины — она опознала мужа и у нее шестеро детей, которые со вчерашнего вечера не ели, у нее нет теперь ни мужа, ни денег и она не вернется к детям, сторожившим лоскутные тюки, а пойдет к стрелкам и ляжет под поезд; но пока — она бьется о мостовую, и кто-то с еще не очерствевшей душой прорывается в комнату к Пашенцеву и просит, умоляет, требует вызвать «скорую помощь». «Уже вызвана, гражданин, успокойтесь!» Память неумолима, она способна восстановить все краски картины, оттенки и полутона. Те дни, когда приходила жена, были для Пашенцева самыми мучительными. Она приходила в полдень, как раз в то время, когда у ворот морга собиралась особенно большая толпа; она становилась у окна и, держа на руках маленького Андрюшу, смотрела на эту толпу; тогда она была худенькая, совсем почти девочка, и носила косу, и Пашенцев еще не знал, как похорошеет она с годами, как легкая полнота очертит ее талию, а прическа украсит лицо и он полюбит ее еще больше, чем любил девушкой, — тогда у окна стояла худенькая женщина с ребенком на руках и смотрела, как там, за стеклом, в кольце людей билась о мостовую другая женщина, желтая от голода и горя. Пашенцев брал на руки сына и заслонял спиной окно: он не хотел, чтобы жена видела эту картину, и не отходил от окна до тех нор, пока толпа не затихала на улице… «Я никогда не думал, что такое может повториться. Я не мог представить себе, что есть еще нечто более ужасное, чем голодный двадцать первый. Но я увидел это…» Осенью сорок первого — шли уже моросящие дожди, и холодные ветры разгуливали по перронам — воинские эшелоны продвигались к фронту. На железных крышах вагонов, на тендерах паровозов стояли спаренные зенитные пулеметы; из окон теплушек торчали стволы винтовок; эшелоны двигались быстро, безостановочно, под зеленый свет светофоров проскакивали полустанки, забитые санитарными поездами, составами с беженцами; чем ближе к фронту, тем чаще расчехлялись зенитные пулеметы, тем больше попадалось встречных санитарных и составов с беженцами; эти составы загромождали станции, стояли на всех тупиках, обвешанные одеялами и пеленками, обкуренные дымком костров и желтым дымом бомб; их, эти составы, снимали с путей, расчищая дорогу воинским эшелонам, они горели вместе с подожженными вокзалами, взлетали на воздух вместе с охваченными огнем бензоцистернами, валялись под откосами, и всюду на развороченных насыпях рядом с обломками и обгорелыми остовами вагонов лежали трупы людей; лежали дети, старики, женщины; лежали обугленные тюки, чемоданы; не было только моргов, и никто не опознавал трупы, люди бежали от бомб, от рабства. По всем дорогам шли беженцы, шаркали протертыми подошвами, скрипели подводами; это был тот же поток голодных, испуганных, мечущихся людей; где-то их принимали, сортировали, направляли по городам, где-то в тылу был порядок, но это было в тылу, это предполагалось, а глаза видели одно — обезумевший поток, бессмысленные разрушения, кровь, пепелища вместо городов и сел… И сорок первый, и двадцать первый, и поражение на Барвенковском, и бой под Малыми Ровеньками, где лег под танками весь полк, и сознание того, что после этого боя немцы опять далеко рванули вперед и, наверное, уже вышли к берегам Волги, — все это мучительной болью отзывалось в душе подобранного и спрятанного на чердаке крестьянской избы раненного в ногу полковника Пашенцева. Все виденные и пережитые им картины еще отчетливее представлялись ему теперь и, казалось, еще глубже врезались в память. Именно здесь, в Малых Ровеньках, Пашенцев понял, какие бедствия приносят народам войны. Двадцать первый год, разруха, нищета, запасы истощены, и засуха — как последний бич… И эта война истощит все и разрушит! Витки вниз с зарубками, витки вверх с зарубками; Пашенцев почти физически ощущал эту спираль с кровавыми зарубками бедствий, и перед ним вновь неодолимо вставал вопрос: когда, чьи отцы поставят наконец на витках войны точку?