Он пересек овраг и вышел к опушке, где стояли палатки санитарной роты. По ту сторону леса горел подожженный снарядами хутор, и на деревьях, на брезентовых стенах палаток, на кузовах санитарных машин, куда грузили раненых, на санитарах, подававших носилки, — на всем лежал зловещий багрянец огня; стоны, окрики: «Сюда! Сюда!» — мелькающие огоньки цигарок, ругань и опять стоны, глухие и в то же время отчетливо слышимые в ночи, создавали впечатление панической спешки, лагерь будто кипел розовыми, белыми, черными тенями. Раненых было много: и свои, соломки некие, попавшие под бомбежку, и еще все подходившие и подходившие с передовой. Они лежали на траве, сидели на пнях у входа и главную хирургическую палатку, ожидая своей очереди; время от времени полог палатки приоткрывался, выбрасывая светлый коврик на траву, и по этому коврику два дюжих санитара на рысях выносили замотанного в бинты солдата. Потом полог падал, и над дверью снова смыкалась тьма. Полог открывался и закрывался только для того, чтобы поглотить очередные носилки или вытолкнуть их из своего желтого чрева. С тыловой стороны был другой вход, маленький, узкий, он открывался редко. Сквозь него выносили оцинкованный таз, наполненный отпиленными ногами, отрезанными кистями рук, изъятыми осколками, окровавленными бинтами и ватой. Володин как раз столкнулся с санитаром, который относил к яме оцинкованный таз. В темноте показалось, что солдат пронес груду сапог.
— Санитар! — позвал Володин.
Тот остановился.
— Чево?
— Послушай, санитар, ты не поможешь мне разыскать одного… Что это у тебя в тазу?
— «Что, что», держать тяжело, говори, чего хотел, не то пойду.
Но Володин уже сам увидел, что было в тазу; запах крови, бинтов, кожи и даже дегтя — чей-то сапог был густо смазан дегтем, — этот запах, больше воображенный, чем на самом деле существовавший, потому что как раз между санитаром и Володиным сквозил ветерок, пахнул в лицо, вызвав в памяти совсем недавнюю картину бомбежки: воронки, желтая навороченная глина, обвалившаяся траншеи, бруствер и вдоль бруствера, крайний в ряду убитых — Бубенцов, с оторванной, укороченной и неуклюже приставленной к туловищу ногой…
— Говори, чего тебе?
Санитар грубил, потому что в темноте принял Володина за рядового.
— Мне старшего сержанта…
— Тут у нас и старших, и младших… Куда ранен?
— В живот.
— Посмотри у той али у той палатки, если там нет, значит, отправили.
Володин проводил взглядом санитара и направился к указанным палаткам. Не то чтобы он ужаснулся, увидев санитара с тазом, но неприятная мелкая дрожь, рождавшаяся помимо его воли в груди, постепенно пронизывала все тело; еще на одну черточку расширился перед Володиным круг людских страданий, и он разом обозревал весь этот круг: дома, в тылу, когда еще только мечтал о фронте и вместе с другом Колькой Снегиревым надоедал однорукому старшему лейтенанту из военкомата: «Отправь! Отправь!» — сутками простаивал в длинных хлебных очередях в ряду изможденных стариков и старух; утрами, когда с сумкой за спиной бежал в техникум, с вокзала по булыжной мостовой, уже запорошенной снегом, медленно спускались подводы, они были нагружены окоченевшими трупами; страшный груз накрыт брезентом, но из-под брезента то нога торчит, то свисает рука, синяя, заиндевелая, то волосы, длинные женские волосы; всю осень и зиму на станцию прибывали эшелоны с эвакуированными, маленький городишко не мог вобрать всех; под стенам! деревянного вокзала варились в кастрюлях и чугунах поясные ремни, прелые листья; Володин не перебегал улицу, пропускал подводы с окоченевшими трупами, так начинал он познавать круг людских страданий; потом дорога через Илецк до Москвы, и всюду — соль, соль, соль! — сначала ее котелками, ведрами вносили в вагоны, а потом выносили стаканами, отмеряли ложками, каждый проезжавший состав как цыганский табор, соль меняли на все: на одежду, на деньги, на молоко и даже на хлеб; в товарных тупиках Казанского вокзала, за стрелкой, за штабелем шпал, высыпал Володин соль из своего котелка в женский платок, ничего не взял, только взглянул в большие с подтеками глаза, и снова словно разомкнулись перед ним рамки людского горя; потом Елец, Раздельная, Курск, груды кирпича, обломки крыш, скрученные трамвайные рельсы; ближе к фронту спаленные села, пепелища хуторов, обозы беженцев по лесам; первый раненый, первая капля пролитой крови — все шире радиус круга; сегодняшняя бомбежка, Царев, Бубенцов, лежавшие у бруствера, и этот санитар с тазом, и грохот канонады, ставшей к ночи еще грознее, и весь этот зловещий багрянец пожара, окрасивший палатки, людей, машины… Не было последовательного воспоминания жизни, если бы даже и хотел, Володин не смог бы выделить ни одну из виденных картин — разом обозревал он весь этот открывшийся ему круг человеческих страданий; он смотрел на него как на нечто неизбежное: «Идет война священная!» — и все же его охватывало чувство страха перед всем тем, что совершалось; мелкая неприятная дрожь растекалась по телу. Он вошел в палатку. В ней всего было занято две койки. На столе, наспех сколоченном из ящиков, горела свеча. Пламя заколебалось и едва не потухло, когда Володин, всматриваясь в раненых, прошел мимо стола. Раненые лежали неподвижно, будто спали; в полумраке палатки лица их казались совершенно безжизненными. У того, что лежал ближе к выходу, свисала на пол рука. Володин решил помочь бойцу, взял его руку, чтобы подсунуть под одеяло, и почувствовал, что она холодна; лицо, грудь, шея тоже были холодными — он умер давно и уже успел остыть. Володин не откачнулся, теперь его уже не испугала смерть — этот умерший тоже входил в тот круг человеческих страданий, — только подумал, почему не убирают его, может быть, просто еще не знают, он похож на спящего. Десятилетним мальчиком видел Володин, как хоронили дядю Дмитрия; дядя болел, у него из уха текла кровь, он болел столько, сколько помнил Володин; в первую германскую войну, когда объявили мобилизацию, дядя насыпал пороху в ухо, он был трусом, так говорили про него, но не это запомнилось — привезли его из больницы во всем белом и положили на стол, с трудом скрестили на груди холодные, уже остывшие руки и перевязали мочалой; на веревках спускали гроб в яму, веревки скрипели, и комья земли барабанили о крышку; Володин тоже бросил горсть… Мертвым на груди складывают руки — давно, десятилетним мальчиком узнал об этом Володин; теперь ему предстояло исполнить этот извечный ритуал, и он, откинув одеяло, скрестил бойцу на груди руки; с минуту еще смотрел на спокойное бледное лицо умершего — его будут хоронить без гроба, шершавые комья посыплются прямо на грудь; гробов на фронте не делают — это тоже входит в круг человеческих страданий! Необъятен тот круг, нет у него границ. Одеяло задернуто, лица умершего больше не видно. «Надо сообщить, надо кому-то сказать!..» Но Володин еще подошел ко второму, вгляделся: чуть заметно шевелились белые ноздри, раненый дышал, значит, был жив. Держась за спинки коек, пятясь и приподнимаясь на носках, словно боясь спугнуть и вывести за собой притаившуюся в полумраке палатки смерть, Володин вышел на воздух. Здесь по-прежнему в розовых тенях пожара сновали люди, слышались окрики, стоны; гудели подъезжавшие и отъезжавшие автомашины.
Володин не заметил, как из темноты вынырнул тот самый санитар с тазом; таз был пустой, и он держал его под мышкой.
— Слышь, а? — санитар локтем подтолкнул Володина и кивнул в сторону высот, где гремел бой. — Бьют людей, как мух. Нет нашему брату спасения, э-эх… — перехватил таз поудобнее и скрылся в хирургической палатке.
Сколько в своей жизни хороших и умных фраз пропустил Володин мимо ушей; не обратил внимания и на эту, но она все же зацепилась, застряла и легла своей энтысячной извилиной в мозгу; уже через минуту Володин повторил ее: «Бьют, как мух!» — прислушиваясь к странному звучанию; эта обыкновенная, простая фраза теперь показалась ему сложным философским изречением, и он старался постичь смысл; фраза как бы позволила ему из отдаления годов взглянуть на свершавшиеся события…