Паисий, всё выше прыгая в седле и на глазах уменьшаясь, продолжал лупить своего конька гибким ивовым прутом. Офицеры ускоренного выпуска в эти летние дни второго года революции, они уже не могли не спешить. Когда Паисия заволокло такой же рыжей, как и он сам, пылью, я заскучал и сбежал вниз.
Тётя с дядей всё ещё стояли на краю веранды, так и не расцепляя ладоней, и Константин Михайлович свободной рукой, как маленькую, гладил жену по тёмным волосам, а Ксения Петровна закрыла глаза и жалобно улыбалась, верно, уже предчувствуя близкую разлуку. За их спинами продолжала чистить морель молчаливая Серафима, и её толстая коса от резких движений ходила между худенькими лопатками как пушистое живое и сердитое существо. Младшая тётка зашипела на меня, словно клушка, раскинув крыльями обе руки над наполовину опустошённым эмалированным ведёрком. Но я, обманув её защитные манёвры, зацепил горсть уже обработанных шпилькой ягод из второго ведёрка и сразу вклинился между дядей и старшей тёткой.
Ах, как я любил тогда этих милых молодожёнов, повенчанных летом шестнадцатого года, в одну из последних побывок дяди между фронтом и госпиталем, и только сейчас начинающих жить вместе. Молодые и добрые, они вполне заменяли мне и оставшихся в Саратове родителей, и всех товарищей по играм и ученью. Даже переэкзаменовка по арифметике, перенесённая на осень, возле них совсем не казалась страшной, потому что дядя Костя, ещё на первом курсе съевший зубы на домашнем репетировании, за один вечер мог втолковать о дробях больше, чем наш математик за всю неделю.
Было в этой милой и влюблённой паре нечто такое, что в те суровые и тревожные дни неудержимо, как птицу в лесную тень, влекло к ним мальчишеское сердце. Может быть, и то, что по молодости оба они были совершенно прозрачны и так откровенно счастливы тем, что наконец всё время вместе.
– Помолчи, – шепнула старшая тётка, пустив меня в тёплый промежуток между собой и мужем.
Константин Михайлович, не прерывая рассказа, только провёл большим пальцем по моей стриженой голове.
– Ну, проволока в четыре ряда, а внизу волчьи ямы с кольями на дне, и колья торчат из воды. Река-то вот, ста шагов не будет. Ну, ряд за рядом окопы полного профиля и блиндажи в три наката, а между ними вёрсты ходов сообщения. Словом, глубоко эшелонированный узел обороны. Без полусуточной артподготовки не суйся. А через реку – австрийцы. И всё так же – ямы, проволока, блиндажи. Тупик. Кризис позиционной войны. Армии зарылись в землю. И вокруг на сотни вёрст в длину всё загажено, и нутро воротит от трупной вони. И вовсе не река между нами течёт, а какая-то ржавая сукровица. Трупы плывут. Дышать нечем. Значит, на правом фланге, вверх по реке, бой. По трупам видно, кто кому ломает оборону. И хлеб, и руки, и шинель – всё пропахло тленом, кладбищем. Вот так и гнили мы заживо в могилах под тремя накатами дубовых брёвен. А я закрою глаза – и вот его вижу, – дядя ласково усмехнулся и кивнул в сторону сверкающего за деревьями Сазанлея, который ещё не успел по-летнему обмелеть. – Кузнечиков слышу, шершней, степь! Или Линёвку, а над ней талы шумят. Вот с Волгой ничего не получалось. Не мог её представить. Простору, что ли, перед глазами мало было. А может, смрад мешал. И вот они рядом: Сазанлей, Линёвка, сама матушка – синяя, в белых барашках. А фронт опять рядом. Завтра на Сазанлее окопы рыть будут, прямо тут, под яблонями, передний край пройдёт.
Дядя замолчал, машинально гладя тёткину голову. Дула низовка, от самого Каспия шёл горячий ветер. В степи за речкой на пыльной дороге вставали закручивающиеся воронки смерчей, из тех, в которые если бросить нож, то он упадёт на землю в крови. Есть такое старушечье поверье. Но, странное дело, я видел окрест над Сазанлеем глазами дяди Кости: колючая проволока в четыре ряда, горбатые прищурившиеся блиндажи, братские могилы траншей. Всё как в натуре, на учебном полигоне под Волынском. Ох, как цепка детская память!
Почему-то было не по себе. Вероятно, оттого, что фронт, проклятый, отравный, в трупном смраде и ржавчине политой кровью земли, всё-таки настиг дядю Костю и в наших самарских степях, так и не дав ему до конца долечить и ноги, и душу росной травой под яблонями.
Я жался к бёдрам тётки и дяди и был готов зареветь от жалости и любви к ним, самым дорогим и близким мне людям на свете. И что только всем от них надо?
Вон, то Захаркин повестки шлёт, то заполошный Паисий в белые сманивает. Как же жить дальше?
И, главное, хорошего леса вблизи нет, чтобы уйти в дезертиры. Вырыл бы землянку и жил, как сурок, пока отвоюют. А я бы таскал ему раз в неделю янтарём просвечивающую на солнце воблу, свежую картошку, пшено и зелёный лук. А то зайчишку застрелить можно. Положим, зайцев летом стрелять нельзя. Даже дезертирам.
– Стой! А если к киргизам уйти кочевать? – от чистого сердца ищу я выход, и дядя, поняв всё, смеётся и треплет меня по стриженой голове. Потом говорит сурово и печально, как равному:
– От таких дел, Димка, не уходят. Ещё дороги не придуманы.
– Нет, всё-таки рассказчик ты лучше, чем педагог. Ну, что ты ему говоришь? – умеренно возмущается моя педагогичка-тётка и просительно гладит дядину руку. Я знаю, ей очень хочется слушать о том, как он жил без неё на оплетённой колючей проволокой и протухшей от трупов западной речке, знать решительно всё, изо дня в день. Негромкий и даже сейчас чуть-чуть иронический дядин голос опять потёк в мирном шелесте яблонь.
– Ну, какой я рассказчик! Вот ты бы капитана Басыгина послушала… Так о чём, бишь, мы? Значит, какие песни пели? Да никакие. Когда уж всё осточертеет, заведёт под вечер иной раз какой-нибудь бородач из ополченцев «Трансвааль, Трансвааль, страна моя, горишь ты вся в огне». А каждому ясно, никакая это не Трансвааль стучит в душу, а самая что ни на есть Тамбовщина, Курщина, Рязань да Самара, тоже вот-вот готовые вспыхнуть своим огнём. Почему-то революцию мы там ещё за год, как ревматики непогоду, предчувствовали. Вероятно, от нелепости положения на фронте. Да и как цензура ни марала, а письма шли. Ну и… – дядя вдруг оборвал себя и сказал уже сдержанно и зло, словно мостик перекинул из нашего сегодня в тот дымный и пахнущий кладбищем край, где вились его мысли: – Ха, справедливый порядок. А что мы о нём толком знаем? Был царизм – то есть дворцовый кабак с Распутиными, с Вырубовыми… потом кабак всероссийский присяжного поверенного этого, как его…
– Керенского, Котя, – укоризненно подсказала тётка, которая, конечно, знала, что фамилию своего знаменитого волжского земляка дядя всерьёз забыть не мог. Он просто не любил болванов и крикунов.
– Чёрт с ним! Речь о нас. Вчерашних прапорах. Мы ротой командовать научились, ну, пусть по нужде, батальоном. Мы – автоматическое оружие, пока ещё смазанное и готовое к бою.
Дядя так глубоко вздохнул, что мне стало тесно между ним и тёткой. Потом сказал сердито:
– Но в чьих руках мы будем, нам тоже не безразлично, и своё новое начальство нам знать надо назубок, а не так, тяп-ляп – записывайся, пусть барон Будберг за всех думает.
– А знаешь, Котенька, – так же неожиданно отозвалась тётка, как видно, прекрасно разбирающаяся во всех лабиринтах смятенных мыслей мужа. – И я ведь никогда не думала, что Захаркин может оказаться таким гуманистом.
У дяди Кости только чуть покривило щёку тиком давней контузии.
– Захаркин?! Тот не с кондачка свой путь выбрал. Но его попёрли. Только, я помню, у него в батарее порядок был. И солдат на бруствер не ставили. А так, то… тоже вчерашний прапор. Курица – не птица, как все мы, ускоренного выпуска. А тут надо «чистое дело, марш», как капитан Басыгин говорил.
– Как, как?
– Ну, такое чистое, что за него на смерть идти стоит. Вот была Россия, мы шли… Эх, Трансвааль, Трансвааль, страна моя… Задумаешься: кровь-то ведь русская льётся. Не венгерских гусар. А где оно записано, такое право, – русским лить русскую кровь?
Они говорили ещё долго, и не совсем всё было для меня понятно, а я стоял между ними, обняв их обоих за бёдра, и слушал и тёрся головой то о тёткин, то о дядин локоть.