— Если б я был дрессировщиком, — сказал Лева, — я б его дрессировал. Но я не дрессировщик… Куда теперь?
— Обратно в Тверь. Рифма получилась… А ты когда-нибудь писал стихи?
— Нет.
— А я писал. Девочке одной.
Это было в пятом классе: Саша болел гриппом и лежал, несчастный, полуоглохший от жара… Девочка, которая ему нравилась, пришла его навестить. Может, она и не приходила вовсе, а ему во сне приснилась.
Твои красивые косы
За окном, в котором морозы.
Лева не попросил прочесть ему Сашины стихи. Он только сказал, что не может понять, что понуждает людей выражать свои мысли стихами, когда прозой их можно выразить гораздо точней и аргументированней. Они дождались автобуса и поехали обратно в Тверь. Они рассчитывали там на вокзале найти какого-нибудь нелюбопытного квартиросдатчика, как находили в Москве.
Но они просчитались. Тверские почему-то требовали у них паспорта (возможно, причина была вовсе не в какой-то особенной подозрительности тверских, а в том, что вид у беглецов после дня скитаний по лесам был весьма непрезентабельный), а та единственная тетка, что паспортов не просила, наотрез отказалась пускать с котом. Народу на вокзале было мало, на Сашу с Левой уже начали обращать внимание. Они пошли бродить по вечернему городу. Тверь показалась им сначала довольно симпатичной, но, наткнувшись на музей Пушкина, они переменили свое мнение.
— Иди ночуй к той бабе, — сказал Лева, — а мы как-нибудь… на улице…
Убежав от страшного музея, они стояли теперь на какой-то спокойной, безопасной улице — Володарского, кажется, — возле каменного двухэтажного дома с вывеской «Банк». Рядом был салон красоты с названием «Гальяни». Но это имя им ни о чем не говорило.
— Почему ты всю дорогу считаешь меня сволочью? Что я тебе сделал? — Тут Саша припомнил, что он сделал Леве — ни много ни мало погубил Левину тихую ученую жизнь и разлучил его — быть может, навек — с остафьевскими хомяками. От этого он, как водится, озлился на свою жертву еще сильней и сказал с жестоким упреком: — Хочешь — сам иди ночуй, а мы с Черномырдиным на улице.
— Прости, — сказал Лева (он по-интеллигентски легко бросался как оскорблениями, так и извинениями, в чем Саша, которому легче было три дня голодать, чем сказать «прости» даже женщине, ему сильно завидовал), — я просто очень устал. Не надо мне было забирать Черномырдина… У Шульца ему было бы лучше.
— Надо было, надо было… — проворчал Саша. — Не надо было мне на свет родиться. Что теперь говорить!
— Давай поедем куда-нибудь.
— Куда?
— Куда глаза глядят. В Петербург. Или в Москву… Без разницы. Какие тут еще города есть?
— Клин…
— В Клину мы уже были.
— Ты что — турист? Каждый день новые достопримечательности хочешь осматривать?
— Не хочу я в Клин, душа не лежит…Может, в Новгород?
Они вернулись на автовокзал, подошли к расписанию и стали изучать его. Ближайший город звался Торжок. Саша о таком городе сроду не слыхал.
— Пушкин там не жил? — спросил он у Левы.
Лева не знал. Он так измучился, что ему было в высшей степени наплевать, где жил или не жил Пушкин и жил ли он вообще. Они купили билеты, сели в автобус и поехали в Торжок.
Автобус — последний вечерний рейс — был почти пуст. За полминуты до отправления на сиденье за спиной Саши и Левы плюхнулся какой-то тщедушный человек в помятом костюме, со старомодным «дипломатом» и в роговых очках — точь-в-точь таких, какие носил Лева в своей прошлой жизни. Человек был пьяненький и продолжал свое тихое пьянство в автобусе: открыл «дипломат» и достал оттуда бутылку дешевого бренди. Он болтал ногами и толкал Леву через спинку сиденья. Лева хотел пересесть, но потом махнул рукой: ехать было не так уж далеко. Но Саша насторожился: он всех пьяных теперь подозревал в том, что они притворяются. Он привстал на сиденье, извернулся, перегнулся через спинку и заглянул очкастому в лицо. Лицо было несчастное.
— Стерва, — сказал очкастый.
— Что?!
— Стерва она… Ах какая злая, какая… Ненавижу… — Человечек снял очки, зажмурился и яростно замотал головой, словно хотел прогнать какое-то навязчивое видение. — Товарищ… угостить вас шерри-бренди? Три звездочки… — Он протянул Саше пластмассовый стаканчик.
— Оставь его, — сказал с неодобрением Лева и дернул Сашу за штаны так, что Саша чуть не свалился.
— Да ладно, — отмахнулся Саша, — не хочешь — не пей, а я выпью. После такого дня грех не выпить.
Он перебрался к очкастому, и они выпили бренди. Очкастый все жаловался на жену, которая от него ушла, и на гада, к которому ушла жена. Сам он, как понял Саша, работал в отделе снабжения на каком-то небольшом заводе или фабрике в Торжке, и жена там же работала бухгалтером, а гад, к которому она ушла, — главным инженером. В Твери очкастый был по служебному, снабженческому делу, а по завершении дела зашел в бар и уже не мог остановиться.
— Ушла… Вот так взяла вещички и ушла… А обед кто будет варить? Пушкин?!
Лева вздрогнул и обернулся.
— Саня, хватит, — сказал он.
— А иди ты… — пробормотал Саша. Но снабженец и Леве протянул стаканчик.
— Пейте, товарищ… Я угощаю… Тоска у меня…
Лева сперва покрутил носом и отказался, но потом передумал и тоже выпил бренди. День-то на самом деле выдался сумасшедший… Они быстро опустошили бутылку. Новый знакомый извлек из «дипломата» другую. Он искал компании и сочувствия. Когда они подъезжали к Торжку, очкастый снабженец сказал:
— Товарищи… ребята… мужики… А пойдемте ко мне?! У меня дома есть еще. Закуски только нету… Еды вообще нету… Она, гадюка, ушла… Но мы купим. Да, мужики?!
Они, конечно, не отказались. Бесплатный ночлег был именно тем, о чем они мечтали.
V. 1830
«Je pars pour Нижний, incertain de топ sort. Si M-me votre mere est decidee a rompre noire mariage et vous a lui obeire je souscrirai a tous les motifs qu'elle voudra en donner, quand тeтеp ils seraient aussi raisonnables que la scene qu'elle m'a faite hier et les injures qu'il lui plait de me prodiguer.
Peut-etre a-t-elle raison et moi ai-je eu tort de croire un moment que le bonheur etait fait pour moi. En tout cas vous etes parfaitement libre; quant a moi je vous donne ma parole d'honneur de n'appartenir qu'a vous ou de ne me marier jamais. A P.»[1]
После того безобразного скандала, что учинила ее мать, он вынужден был написать ей. Отослав письмо, он в первую минуту почувствовал едва ли не облегчение. Обещанием не жениться никогда, ни на ком, он связывал себя, но и освобождал — гибели не будет, он не погубит ни себя, ни других; то ужасное, что, быть может, дремлет в нем, — никогда не проснется.
Но очень быстро все переменилось. Он уже раскаивался в этом письме. Никого он не освободил, узла не развязал, решение было по-прежнему в ее руках; в глубине души он надеялся, он был почти уверен, что она не захочет от него отказаться, а, значит, письмо его было лицемерно и ненужно, он только огорчил ее понапрасну и усугубил неопределенность своего и ее положения. Нынче на календаре девятое сентября — а письма от нее все нет. Где она? (В Английском клубе говорили о холере; говорили, надо для очищения воздуха везде по комнатам ставить на блюдечках деготь и хлор… Но в точности никто, как обычно, ничего не знал.)
Он тосковал, работа шла плохо. Знать бы наверное: жених он или уже нет. Он бы смирился с любым исходом, только чтоб исход был ясен. И вот — почту принесли… Она писала, что ему не о чем беспокоиться, что свадьба состоится, даже если приданое не будет готово… Тон письма (под диктовку матери, конечно) был таков, словно не теща оскорбила и ни за что ни про что обругала его, а он — тещу. Но главное было сказано. И — Post-Scriptum:
«Hier je faisais le reve terrible (je ne me le rappelle pas, mais je connais qu'etait terrible); je me suis riveillee — et il faut par moi il y avait une personne tres sombre et balbutiait vite-est rapide, comme en francais, mais rien ne pas comprendra… Il se trouva — aussi le reve, me revait seulement, comme si je me suis reveillee…je sur vous je m'inquiete, se menagez, s'il vous plait»[2].