Я прождал там три часа.
День выдался прекрасный, сияющий; движение по Золотому Рогу было необычайно оживленным; в конце дня тысячи лодок приставали к причалам Эюпа, доставляя в этот спокойный квартал турок, которых заботы приводили в людные центры Константинополя, Галаты или на Большой Базар.
Меня начинали уже узнавать в Эюпе, и я не раз слышал:
– Добрый вечер, Ариф! Кого вы здесь поджидаете?
Все хорошо знали, что меня не могли звать Арифом и что я христианин с Запада, но мои восточные фантазии больше не внушали никому подозрений, и меня называли тем именем, которое я себе придумал.
II
О, светоч, Порция! Дай руку; это я.
Альфред де Мюссе. Порция
Солнце уже два часа как скрылось за горизонтом, когда появился одинокий каик, отплывший с Азар-Капу; на веслах был Самуил; закутанная по-восточному женщина сидела на корме на подушках. Это была она!
Когда они подплыли, площадь у мечети уже опустела; похолодало.
Не говоря ни слова, я взял ее за руку, и мы побежали к дому, забыв о бедном Самуиле.
Когда неисполнимая мечта исполнилась, когда Азиаде была здесь, в приготовленной для нее комнате, наедине со мной, за двумя дверьми, отделанными железными скобами, мне не оставалось ничего другого, как упасть к ее ногам и обнять ее колени. Я чувствовал, что безумно люблю ее; ничего больше для меня не существовало.
И тут я услышал ее голос. Впервые она говорила, а я понимал, – восторг, доселе неведомый! Однако я не мог вспомнить ни слова по-турецки – на языке, который я выучил ради нее; я несвязно отвечал ей на добром старом английском, не слыша сам себя!
– Северим сени, Лоти! (Я люблю тебя, Лоти!) – сказала она. – Я люблю тебя!
Эти слова мне говорили и до Азиаде, эти вечные слова; но впервые сладостная музыка любви коснулась моих ушей на турецком. Восхитительная музыка, которую я было забыл! Неужели я снова ее слышу? И с каким восторгом вырывается она из чистого сердца молодой женщины! Я слушаю ее словно впервые, и она звучит, как песня небес, в моей пресыщенной душе.
Я взял мою возлюбленную на руки, повернул ее головку к свету, чтобы полюбоваться ею, и сказал, как Ромео:
– Повтори! Скажи еще раз!
И сам я обрушил на нее множество слов, которые она должна была понять. Дар речи вернулся ко мне вместе с турецкими словами, и я засыпал ее вопросами, повторяя снова и снова:
– Ответь мне!
Она смотрела на меня неотрывно, но я видел, что она отсутствует, что я говорю в пустоту.
– Азиаде, – сказал я, – ты меня не слушаешь?
– Нет, – ответила она и произнесла серьезным голосом сладостную и дикарскую фразу: – Я хотела бы съесть слова с твоих губ! Сенин лаф емек истерим! (Лоти, я хотела бы съесть звук твоего голоса!)
III
Эюп, сентябрь 1876-го
Азиаде мало говорит; она часто улыбается, но никогда не смеется; ступает она совершенно неслышно; ее движения гибки, плавны, бесшумны. Это маленькое таинственное существо обычно исчезает с приходом дня, но ночью, в час, когда появляются джинны и призраки, она возвращается ко мне.
Она сама похожа на видение и словно освещает те места, по которым проходит. Вы начинаете искать нимб вокруг ее детского и в то же время серьезного личика и действительно находите его, особенно когда свет падает на воздушные локоны, которые не знают парикмахера и так прелестно обрамляют ее щеки и лоб.
Она полагает, что эти локоны ужасно неприличны, и каждое утро бьется целый час, тщетно стараясь их выпрямить. Эта работа, а также уход за ногтями, которые она красит в красно-оранжевый цвет, – два главных ее занятия.
Она ленива, как все женщины, выросшие в Турции; тем не менее она умеет вышивать, приготовлять розовую воду и писать свое имя. Она пишет его повсюду на стенах с такой серьезностью, как если бы дело шло о сложной операции, и уже сточила все мои карандаши.
Азиаде разговаривает со мною скорее глазами, чем голосом: у нее удивительно живая мимика и настолько выразительный взгляд, что она могла бы вообще обходиться без слов.
Вместо ответа она часто напевает куплеты турецких песен, и эта манера, которая казалась бы пошлой у европейки, у нее по-восточному обольстительна.
У нее грудной голос, звучит он молодо и свежо; к тому же она обычно использует низкие ноты, а благодаря придыханиям, свойственным турецкому языку, он кажется хрипловатым.
Азиаде восемнадцать или девятнадцать лет. Она способна самостоятельно принимать важные решения и следовать им, чего бы это ни стоило, даже подвергая риску свою жизнь.
IV
Когда в Салониках мне приходилось подвергать опасности жизнь Самуила и мою собственную, чтобы провести с ней какой-нибудь час, я выносил безумную мечту: жить с ней где-нибудь на Востоке, в укромном уголке, куда бедняга Самуил тоже перебрался бы вместе с нами. Я почти осуществил эту мечту, несмотря на мусульманские каноны, представлявшие, казалось, непреодолимую преграду.
Константинополь – единственное место на земле, где можно попробовать нечто подобное; как некогда Париж, Константинополь соединяет в себе множество больших городов, где каждый человек может жить, как ему заблагорассудится и безо всякого контроля, где можно заниматься несколькими делами сразу, принимая обличье разных людей – Лоти, Арифа и Маркето.
…Пусть воет зимний ветер, пусть декабрьские шквалы сотрясают засовы дверей и решетки на окнах.
Охраняемые тяжелыми железными затворами, целым арсеналом заряженного оружия, да еще и неприкосновенностью турецкого жилища, мы сидим перед медной жаровней… Маленькая Азиаде, как нам здесь хорошо!
V
Лоти – своей сестре, в Брайтбери
Дорогая сестренка!
Я был жесток и неблагодарен, не написав тебе раньше. Я огорчил тебя, судя по твоему письму. К несчастью, все, что я тебе написал, – правда; я продолжаю думать по-прежнему, и я не могу утишить боль, которую тебе причинил: виноват я только в том, что разрешил тебе заглянуть в глубины моего сердца, но ты сама этого хотела.
Я верю, что ты меня любишь; твои письма доказали бы мне это, даже если бы у меня не было других доказательств. Я тоже люблю тебя, и ты это знаешь.
Мне следовало, считаешь ты, проявить интерес к чему-нибудь доброму и благородному, хоть что-то принять близко к сердцу. Но у меня уже есть цель, цель, которую я сам перед собой поставил; это заботы о моей дорогой матушке. Ради нее я притворяюсь веселым и храбрым; к ней обращена добрая и разумная сторона моего существа. Для нее я – Лоти, морской офицер.
Я согласен с тобой, нет ничего более отвратительного, чем старый развратник, который расстается с жизнью опустошенный и изнуренный, всеми покинутый. Но я никогда не буду таким: когда я почувствую, что сдаю, что я уже немолод и нелюбим, тогда я исчезну.
Однако ты меня не поняла: если я исчезну, это будет значить, что я мертв.
Вернувшись к вам, я сделаю для вас, для тебя все, на что я только способен. Когда я окажусь среди вас, мои мысли изменятся; если бы вы нашли мне молодую девушку, которую вы полюбили бы, я тоже постарался бы ее полюбить и остановиться из любви к вам на этом чувстве.
Поскольку я уже рассказывал тебе об Азиаде, я могу добавить, что она приехала. Она любит меня всей душой и не думает о том, что я могу решиться ее покинуть. Самуил тоже вернулся; они окружают меня такой любовью, что я забываю прошлое, забываю неблагодарных, а также отчасти и отсутствующих…
VI
Скромный поначалу дом Арифа-эфенди мало-помалу становился все более роскошным: персидские ковры, занавеси из Смирны[59], фаянс, оружие. Все эти предметы появились у меня постепенно, ценой немалых усилий; такой способ пополнения обстановки придает ей особую прелесть.