– Моя китайка-а, моя не мочь видеть!
Что такое эта «китайка», прозвище? Я не знала, что он имел в виду, но инстинктивно поняла, что он высмеивает не какое-то мое качество или поступок. Он высмеивал не имя, которое я могла превратить в прозвище, не одежду, которую могли заменить мои родители, купив мне другую, не очки, которые я могла снять на переменке. Его мишенью была я – такая, какая я есть. Как случилось, что я попала сюда, в это место, где я, по его убеждению, чужая?
Я ждала, будто в предвкушении, когда же прорежется мой собственный голос, когда бросится в атаку мой собственный острый язык. Но все ответные оскорбления увяли и умерли в моей гортани. Я не могла бы быть еще более пассивной, даже если бы стала невидимкой, призраком, парящим высоко над асфальтированной площадкой, наблюдающим, как другие дети смеются и удивляются – так же, как мог бы удивиться любой случайный свидетель, – моему стыду и безмолвию.
Он продолжал корчить рожи, сильно оттянув уголки глаз; я задумалась: а самому-то ему как, хорошо видно? Любому, кто видел меня со стороны, я, вероятно, казалась ужасающе спокойной – той самой девочкой, которой была всегда. Мама этого мальчика договорилась с моей по очереди забирать нас из школы; он жил по соседству, и вплоть до этого дня я считала его кем-то вроде друга. Когда в тот день мы вместе ехали домой, сидя бок о бок на заднем сиденье голубого седана его матери, я была молчалива, как и он. Мы притворялись, что между нами ничего такого не произошло. Но нечто спокойное и глубокое, нечто драгоценное внутри меня уже было сломано.
После этого дня, когда я слышала другие подобные слова от этого мальчика и других одноклассников; когда взрослые, с которыми я знакомилась, спрашивали о моей национальности, или дивились отсутствию акцента, или мерили меня азиатскими стереотипами, которые считали верными, я в какой-то мере этого ожидала. Каждый раз, когда я обнаруживала себя дающей отпор, словно моя идентичность требовала бесконечных разъяснений, это напоминало мне о том дне на переменке, когда я узнала, что означает оскорбление, даже если еще не знала слова, которым оно называется. Может быть, мне в детстве надо было уметь злиться. Может быть, мне следовало понимать, что проблема в других, а не во мне. Но разве я не подозревала чего-то такого прежде, до того дня, когда слова моего соседа попали «в яблочко»? Разве я не гадала и раньше, что, может быть, это я не права, занимая место, на которое у меня нет права? Та стыдливость, которую я ощущала, но не могла отследить, с тех пор как начала ходить в эту маленькую «белую» школу, расцвела во внезапную болезненную осознанность. Если я не была в безопасности рядом с мальчиком, который знал меня не первый год, который знал, где я живу, мать которого была знакома с моей матерью, то я не могла доверять никому.
Помнится, я смогла рассказать родителям только часть правды. Я сказала, что кто-то посмеялся надо мной из-за того, что я удочеренная. Я не упомянула другие слова, которые говорил тот мальчик. Это казалось мне унижением особого рода, таким, на понимание которого с их стороны я не могла рассчитывать. Они всегда утверждали, что тот факт, что я кореянка, значения не имеет; важным было лишь то, «какой я человек». Как я могла сказать им, что они ошибались?
Если родители и были удивлены или расстроены, они этого не показали. Они оба были довольно невысокого мнения о человеческой природе, и злобность, даже откровенная жестокость невежественного мальчишки не могла их шокировать. Моя мать сказала, что ему не следовало дразнить меня за то, что я удочеренная.
– Он делает это просто для того, чтобы добиться реакции, – сказала она мне.
– Если будешь его игнорировать, он перестанет, – согласился с ней отец.
Я старалась, но насмешки в школьном дворе множились: от первого мальчика их подхватили и другие одноклассники. Когда они пробовали на вкус новые слова, или велели мне возвращаться обратно в Китай, или дразнились на выдуманных бессмысленных языках, никто за меня не заступался. Дети, которых я знала с подготовительного класса, теперь казались мне незнакомцами – либо враждебными, либо почему-то далекими и неприступными. Я не изменилась, и может быть, они тоже остались прежними; но когда они смотрели на меня, казалось, будто мы никогда не знали друг друга.
В нашей школе одни и те же одноклассники учились вместе из года в год, из класса в класс. Те же мальчики, носящие имена святых, и те же хорошенькие светловолосые девочки. Кем ты был во втором классе, тем ты оставался и в четвертом, и в шестом. Так что меня продолжали дразнить – все время, пока я не окончила шестой класс и не перешла в другую школу, где иногда по-прежнему слышала все те же слова. Помня родительский совет, я старалась не реагировать на растянутые пальцами веки, на жалящие дразнилки, на демонстративное безразличие детей, которых некогда считала друзьями. И единственной, кто хоть раз заметил, что что-то происходит, была учительница во втором классе, которая в моем табеле за третью четверть написала, что я постоянно хожу с несчастным видом. Но мои оценки всегда были хорошими, а мишенью я становилась только тогда, когда учителей не было рядом. Что же до того, что в школе я все больше и больше уходила в самоизоляцию, стараясь как можно чаще прятаться в библиотеке… ну я всегда была ребенком-книгочеем.
Я не знала, как назвать происходящее. Я никогда не читала и не слышала ни о каком расизме, за исключением расизма того рода, который непосредственно уничтожает жизнь и прекращает физическое существование; и даже такой расизм в книгах и на уроках называли «случавшимся в прошлом». То, что я переживала на детской площадке в начальной школе – и потом, в школьном автобусе, когда училась в средних классах, и все остальные годы на юге Орегона, когда люди требовали ответов на вопросы, откуда я родом и почему у меня белые родители, – всегда казалось слишком незначительным, чтобы увидеть в этом хотя бы отдаленную связь с настоящим расизмом. Мы с родителями уж точно никогда не обсуждали вероятность моего столкновения с расовыми предрассудками в собственной школе, в своей округе, в своей семье – в местах, которые они считали безопасными для меня.
Самое странное, что внутренне я всегда ощущала, что я такая же, как все, кто меня окружает. «Я точно такая же, как вы, – думала я, когда дети щурились, высмеивая разрез моих глаз. – Почему вы этого не понимаете?» Маленькая я, безусловно, чувствовала себя скорее белой девочкой, чем азиаткой, и порой меня шокировал вид собственного лица в зеркале и необходимость подмечать ненавистные отличия, и сталкиваться с мучителями и прежними друзьями, и знать, что то, что видят они, совершенно не совпадает с тем, какой я была по своим ощущениям. Почему я должна выглядеть так, как выгляжу, – как чужачка, как мои кровные родители, двое людей, с которыми я даже не была знакома? Почему удочерение не превратило меня в того человека, которым я себя ощущала?
Будь я героиней волшебной сказки, часто думала я, и предложи мне фея-крестная исполнение желаний, я попросила бы персиково-сливочную кожу, глаза – как глубокие голубые озера, волосы, подобные золотой пряже вместо чернейших чернил. Я знала, что была бы всего этого достойна. Чего бы я только не отдала за такое волшебство, за такую красоту! Если ты красива, если ты нормальна, если ты белая, то все хорошее, что другие видят снаружи, будет соответствовать всему хорошему, что есть внутри, была уверена я. И разве не замечательно было бы уснуть однажды вечером и проснуться совершенно другим человеком, таким, которого повсюду будут любить и привечать? Разве не чудесно было бы смотреть на свое лицо в зеркале и знать, что тебе всегда найдется место среди своих?
Когда супруги, надеявшиеся усыновить ребенка, спрашивали меня, каково было расти кореянкой у белых родителей, я не хотела говорить им, что переживала из-за того, что не была белой, изо дня в день на протяжении многих лет. Что иногда это до сих пор беспокоит меня, ибо, хоть я наконец и нашла для себя другую жизнь, моя история по-прежнему не такая, на какую рассчитывают другие при виде меня.