Мансуров хотел отравить свою жену. Мне никто не верит, но это так. Сейчас он затаится на время. Две смерти подряд могут навести людей на нехорошие мысли, к тому же он задается вопросом: вдруг я рассказала о своих подозрениях еще кому-то, кроме сыщиков?
Я не гожусь на роль ангела-хранителя Наташи. Ох, мне самой нужен ангел! Как бы мне хотелось, чтобы в тяжелых обстоятельствах рядом оказался правильный человек, – тот, кто ласково коснется моего плеча, поможет и даст надежду.
Но никаких правильных людей не будет. Я сама – этот правильный человек.
6
Дело в том, что карманные часы продолжают тикать, хотя я была уверена, что их стрелки прервали свой бег шестьдесят лет назад. А значит, мне нужно придумать что-то, чтобы молодая женщина осталась жива.
Может показаться, что я изъясняюсь сумбурно. Но, закрыв глаза, я могу ощутить тяжесть «луковки» в своей ладони. Цепочка, стекая меж пальцев, щекочет кожу. Часики-часики, золотая скорлупа… На выпуклой крышке гравировка: цветок лилии и три длинных, глубоко прорезанных листа. Если надавить на кнопочку под ребристой головкой, крышка отскочит и откроется циферблат.
Не хочу вспоминать часы. Прочь, прочь! Но из-под золотой крышки уже смотрит черный зрачок пруда. На одном берегу дача Лагранских, на другом березы и осины роняют желто-зеленые листья. Они плывут по широкой темной воде. Между ними скользит водомерка, за водомеркой слежу я, сидя на нижней ветке березы.
– Эй, девочка! – звонко кричит из окна молодая женщина. Надо лбом трясется пружинка тугого завитка, остальные волосы закручены на папильотки. – Девочка, иди сюда!
Когда Ольга Лагранская зовет, подойти откажется только дурак или слепой. У Лагранской маленький алый ротик сердечком, как у дамы червей, и глаза ярко-голубые, как у куклы. У меня тоже голубые, но самые обычные, блеклые, цвета речной воды. С такими глазами не берут в актрисы – это я понимаю уже в десять лет.
На афишах и в газетах она Ольга, а для нас, дачников, – Леля.
«Леля Лагранская» – повтори восемь раз, не запнувшись, и получишь в награду от деда «Мишку на севере». Бабушка ругается: «За скороговорки поощрять сладостями – безобразие! Пусть лучше яблочко съест, зубы целее будут».
– Как тебя зовут, девочка? – спрашивает Лагранская, свесившись из окна.
– Аня. – Я называла свое имя тысячу раз, но она все равно забывает.
– Анечка, котинька, ангел! Принеси мне от Гориных пластинку!
Она может и не уточнять, о какой пластинке идет речь. Мы уже месяц слушаем Бернеса: «Я люблю тебя, жизнь!» Этим летом все словно с ума сошли по этой песне.
– А где ваша? – спрашиваю я. У Лагранских пластинок – тьма-тьмущая, своими глазами видела.
– Разбилась.
Леля смотрит на меня невинными голубыми глазами. Так глядят только отъявленные вруны. «Дядя Женя расколошматил», – понимаю я. Нам, соседским детям, известно о семье Лагранских гораздо больше, чем они подозревают.
– Я мигом!
Я мчусь как олень, нет, как ветер! Как сумасшедший олень, подхваченный ветром! Пыль от проехавшего мимо автомобиля забивает мне нос и рот, но какое это имеет значение, когда пять минут спустя драгоценная пластинка уже в моих руках.
– Не сломай, – наставительно говорит Надя Горина. Она тоже блондинка, но разве могут ее спутанные соломенные кудряшки сравниться с сияющим венцом над головой нашей Лели!
Я не удостаиваю Горину ответом. Мне не до того. Теперь я – рядовой, несущий важное донесение своему генералу. Адьютанты убиты, оруженосцы ранены, офицерские лошади пали в бою, и вся надежда только на меня.
– Анюта, ты золото!
Лагранская смеется и целует пластинку. А потом манит меня пальцем и уходит вглубь комнаты.
Этот жест означает, что можно усесться на ее подоконнике и наблюдать, как она ходит и повторяет строчку за строчкой.
– Я люблю тебя, жизнь! – восклицает Леля. – Что само по себе и не ново! Я люблю тебя, жизнь! Я люблю тебя снова и снова!
Я обожаю нашу соседку, как только девочка-замарашка может обожать сказочную принцессу. Лагранская и есть воплощенная сказка, волшебство красоты, озаряющей нашу прозаическую жизнь. Она одаряет меня улыбкой, точно королева нищенку золотой монетой, и я становлюсь богаче всех в королевстве.
Но даже восхищение Лелей не мешает мне понимать, что Бернес поет эту песню намного лучше. Лагранская зачем-то прижимает руки к сердцу, сверкает глазами, «давит драму», как выражается отец. Бернес поет о мире, Леля – о себе. На строчке «мне немало дано» я не могу удержаться от смеха: актриса непроизвольно выпрямляет спину, и сразу бросается в глаза, что она и впрямь щедро одарена природой.
– Что ты зубы скалишь? Глупая обезьяна!
Лагранская кидает в меня домашней туфлей с меховым помпоном, и я сваливаюсь с подоконника – больше от хохота, по правде говоря, а не оттого, что меня сбивают, как кеглю.
Я лежу в траве на спине, и надо мной выплывает, как луна в небе, белое лицо.
– Ты не ушиблась? – озабоченно спрашивает луна.
Даже если бы я и ушиблась, я никогда не призналась бы в этом. Мне хочется геройствовать ради Лели и терпеть лишения. Какая жалость, что я не свалилась в крапиву!
– Подай туфлю! – Из сочувственного голос актрисы становится капризным. – Ты что, заснула? Неси ее сюда.
Когда с маленькой туфлей в руках, похожая на принца, разыскивающего свою Золушку, я перевешиваюсь через подоконник, Лагранской нет в комнате. Откуда-то из глубины дома раздается ее недовольное восклицание.
– Иду!
Пролетаю по коридору и оказываюсь в самой невероятной комнате, которую когда-либо видела.
– Это моя грим-уборная, – важно сообщает Леля. Похоже, она наслаждается выражением моего лица.
Створки огромного, как бальный зал, шкафа широко распахнуты. Внутри висят шелковые халаты, платья с лентами и платья, вышитые бисером, а в углу стоит и оценивающе смотрит – могу поклясться, что смотрит! – пышное бархатное платье, кроваво-красное с голубым отливом. Даже красота хозяйки тускнеет на фоне роскошных, как павлиньи перья, одеяний.
– Лелька! – зычно кричат от входной двери. – Где ты?
– Я здесь, котичек!
Лагранская вспархивает и исчезает.
В трельяже отражается моя ошеломленная физиономия.
У мамы есть красивые платья. Время от времени я украдкой забираюсь в родительскую комнату, чтобы понюхать мамины вещи и подержать в руках драгоценность: флакончик «Белой сирени». Я даже осмеливаюсь вытащить пробку. Если меня поймают за этим занятием, убьют на месте.
Но мамины платья не идут ни в какое сравнение с тем, что хранится в шкафу Лагранской. Передо мной пещера Аладдина, и я – ее единственный гость.
Изумрудный шелк переливается в ладонях. Я прижимаюсь щекой к великолепному пурпурному бархату и закрываю глаза, пьянея от тяжелого густого аромата. Вспыхивает на солнце и рассыпает искры лиф платья, обшитый золотистым стеклярусом.
От слабости я плюхаюсь в кресло перед зеркалом.
Трельяжный столик завален баночками, коробочками, папильотками, тюбиками с помадой. В выдвинутом ящике виднеются не один, не два, а дюжина флакончиков. Здесь и мамина «Белая сирень», и «Красная Москва», и небрежно отодвинутые в глубину несколько «Ландышей серебристых», и густо-коньячного цвета «Пиковая дама»… Но ближе всего – картонный сундучок с нарисованным Кремлем. Под откинутой крышкой стеклянный матовый куб с островерхой башенкой. «Черный ларец», – читаю я на коробке.
Я знаю, что нельзя трогать чужое. Но рука сама тянется к кубу.
– Ты что делаешь?
Пронзительный голос Лагранской ударяет, как хлыст. Я отдергиваю руку и вскакиваю.
– Тише, тише… Что за шум, а драки нет?
Отодвинув Лелю, из-за двери выходит ее муж.
– Дядя Женя!
– Здравствуй, Аня!
Дядя Женя помнит по именам всех детей в поселке, а также их собак, котов и морских свинок. Он маленький, веселый, с кривым ртом и не по росту огромными руками. К его макушке с двух сторон подбираются залысины, похожие на речные отмели.