Он стоял и молчал, потупившись, а потом вдруг, взглянув на учительницу, увидел, что она стала как часы… не те, которые со стрелками, а которые мама ставит на пианино, когда приходят ее ученики! Она и ему их ставит, хотя ему они не нужны, он сам отсчитывает и никогда не сбивается! Часы! Метроном – вот как они называются! Учительница стояла ровно и одновременно словно бы раскачивалась из стороны в сторону, жестко и мерно… Метро-ном! Метро-ном! Тело у нее было как лакированное дерево, а глаза – посверкивающие и железные… и они всех их считали! Мари-на Ива-нов-на! Мари-на Ива-нов-на! Глаза двигались из стороны в сторону – и все время мимо него… мимо него! Потому что она жила вот этим отсчитыванием и не понимала, как может буква одновременно быть звуком! И никто тут, оказывается, этого не понимал! Почему?!
Ему стало так страшно, как никогда не бывало дома, даже когда он был совсем маленьким… И приходила соседка, и брала его на колени. Тогда все было очень простое. Люди звучали совсем как простые буквы. Соседка была ля диез, потому что она его любила. Она брала его из кроватки так радостно, что он буквально взлетал в ее руках. И он сам к ней тянулся. А другая, которая не была музыкой – но которая почему-то приходила к ним чаще, чем та, которую он любил, – она вообще не звучала. Она была как холодный воздух из щели под окном. Даже теперь, когда он уже весьма взрослый мужчина, стоит ему поднести раскрытую ладонь к тому месту, откуда зимой под подоконником проникает холодная и острая, будто случайно попавшая за шиворот капля, струя, в памяти возникает ее лицо с наведенными дугой бровями, и ее лиловая помада, и завивка-химия на голове. И руки у нее не звучат, они холодные. Он начинал плакать, лишь взглянув на ее сиренево-синие губы – невозможный, отвратительный на человеческом лице цвет! А у нее еще и ногти были такие же! Острые, блестящие, словно мертвая чешуя… рыбный цвет, протухший, трупный! «Ма-а-аленький! – говорила она. – Уже плачет! Ма-а-мочка-а-а еще не ушла-а-а… не ушла-а-а! А мы-ы-ы пла-а-ака-а-аем!» Ему были противны ее руки, и губы, и вся она… хотя она была очень хорошая, эта соседка, как оказалось потом, когда он вырос, – но первое впечатление детства! И этот сине-сиреневый цвет обмороженной плоти, к которому у этой женщины было, по-видимому, какое-то особое пристрастие – ему она так и не изменила!
Да, буквы звучали, как звуки, а потом стали звучать некоторые слова, но вот весь текст, целиком… его было невозможно прослушать, как те пластинки, которые ему ставила мама. Как невозможно было переложить музыку в слова, в стихи, в детские песенки, собрав все, что он слышал, воедино… Получалась абракадабра! Но зато созвучия преобразовывались в цветовые сочетания, и он смотрел и смотрел на музыку… смотрел на то, что другие только лишь слушали!
Ему вдруг стало очень страшно, и он закричал. Закричал изо всех сил. И зажмурился, чтобы не видеть, как окрашен его собственный страх, тот ужасный звук, что он из себя исторгал, – но все равно видел его под собственными веками. Он был бурый, этот звук, с тускло светящимися болотными краями, как будто за этим звуком и цветом что-то еще находилось… что-то пряталось! Мягкое, отвратительное на ощупь… жижа, чавкающая, нагревшаяся под солнцем грязь на дне мелкого прудика… Обволакивающая пальцы снизу, когда на нее наступишь, всасывающая их… а за ней – прикосновение еще более мерзкое, невыносимое, как эти взгляды, что сейчас смотрят, дотрагиваются, ощупывают, пробуют, скребут по нему! Водоросли! Шершавые, чужие, чужеродные, прячущиеся там, где их не ожидаешь, и хватающие тебя за ноги, будто ты их добыча! Он не хочет быть добычей этих сосущих глаз! Этих водорослей, от которых убегаешь со вскриком, и они тебя отпускают и ничего уже не могут тебе сделать – им вообще, наверное, не до тебя, существа из другого мира, слишком теплого и сильного для них. Но потом ты еще долго-долго чувствуешь на коже то место, где они к тебе прикоснулись. И будто там, в этом месте, ты уже перестаешь быть собой и становишься немножко как они!..
Как и эти, тут, в этом классе… Он чувствовал, что они точно растаскивали его в стороны, тянули каждый к себе… а метроном дирижировал этими действиями… и поощрял их, потому что они все заодно, все заодно! И только он один стоит, стоит с закрытыми глазами и кричит… Но крик – это мягкое… это грязь… это не броня! Он не защищает, он только его пачкает! И делает грязным и смешным… и уже никому не интересно, что «а» – это ре, а «б» и вовсе апельсинная косточка, когда ее раскусишь: жгучая, горькая! Поэтому он и не любит «б» саму по себе… только в словах, только в словах! Где она, эта гармоничная горечь, неотделимая составляющая основного!..
Как это объяснить?!
Как?!
Он идет медленно, волоча ноги, и несет домой эту записку. Слова, у которых внутри весь сегодняшний день. Каждый день другой: это краски, и звуки, и запахи. Он хотел бы оставить сегодняшнее там, в школе, но почему-то несет домой взгляды, которые как водоросли и бурое свечение, и «тик-так» метронома Марины Ивановны тоже. Он несет это все туда, где уже есть воспоминания о чешуйчатой рыбьей помаде и о себе самом, тянувшем руки к той, которая ему нравилась… к ля-диез. Который смягчает ноты, как сказала мама, хотя он уже знал это до того, как начал играть, потому что люди-диезы тоже мягкие.
Он не знает, как сказать, почему у него записка, записка, слова в которой светятся таким же бурым… Записка, которую он, конечно же, прочитал… потому что боялся и потому что читал с трех лет. Он читал все подряд – и что светится, и другое, что только звучит, – а бывает всякое! Всякое! Но знают все и верят ему только его родители… и еще один человек, который работает вместе с папой. Именно он сказал: то, что он видит и слышит – и сквозняк под подоконником, и птичку канарейку, которая желтая, но поет бирюзовыми переливами – бирюзовыми с изумрудным! – это называется щекотным словом синестетика. А он – синестетик. Странно… и сколько в мире еще странного?
Он хочет узнавать это странное и не хочет нести домой записку. Наверное, ее надо выбросить. Но что тогда он скажет метроному Мари-не Ива-новне завтра?!
«Илюша, выйди и стань вот здесь!»
Странный мальчик.
Синестетик.
Это он.
* * *
– Это я, – сказал Тим. – Не хотел тебя будить… но мне нужно было тут взять кое-что.
– А я и не спала, – соврала Катя. Конечно же, она спала. После того как он накрыл ее одеялом и после того как они сначала поссорились, а потом помирились, а потом снова едва не поссорились. Из-за того, что позвонила Сорокина и сказала, что принято решение отстранить Катю, по меньшей мере на неделю, от всех дел. И пусть она отдыхает или там больничный возьмет, а еще лучше куда-нибудь уедет, от греха подальше. Потому что они за нее действительно волнуются, а она, Сорокина, больше всех! А Катя зачем-то стала отказываться, несмотря на то что Тим на нее так смотрел! Ну просто ужас как смотрел! Но только если уж Сорокина понеслась с горы, то будет нестись, куда ей одной приспичило…
– Ну и слава богу! – сказала Катя, положив трубку и опасаясь смотреть в сторону мужа. – Неделю дома сидеть буду!
Ей очень хотелось добавить: «И займусь антипенковским племянником и его женой», – но она вовремя прикусила язык. Тим этого явно не одобрял. Кроме того, он еще не совсем пережил то, что в его жену стреляли. И не выбросил ее испорченную куртку. И не ответил на вопросы родителей, потому что те – и тоже слава богу! – этих вопросов пока не задавали. И хорошо бы никогда не задали!
– Слушай, а давай мы, пока тебя на неделю отпустили, ремонт сделаем! – вдруг предложил Тим. – У нас и деньги есть… и ты будешь свободна.
– То есть ты хочешь сказать, что я должна буду сидеть и смотреть за рабочими? Которые за неделю тут все переломают, намусорят, и на этом мой отпуск и наши деньги как раз и закончатся? – не удержалась чтобы не съязвить Катя.
– Ну почему же закончатся? Я все подсчитал! Вот смотри! И если быстро все делать, можно успеть…