На втором году обучения Христофорова в мединституте, когда он вовсю интересовался обладательницами коротких белых халатиков и думал, какую специализацию выбрать, отец внезапно материализовался: сначала в виде телеграммы, а на каникулах – лично. Оказалось, жизнь не поберегла того, кто всю жизнь так берег себя сам.
Семьи он не имел и выглядел гораздо старше матери – тусклым, серым, обрюзгшим. Встреча получилась скомканной и вежливой. Пили чай, мать суетилась, Христофоров не знал, куда спрятать большие руки, и мял салфетку, а давно не ожидаемый гость держал такие же большие руки под столом на коленях и скользил глазами по стенам, будто приехал к ним, а не к сыну.
В конце чаепития гость все же сумел сфокусировать взгляд на Христофорове и принялся говорить нечто фантастическое: мол, человек он одинокий и больной, после смерти квартира достанется государству, так почему бы сыну не переехать в большой город – учиться на врача и там можно, а приличную работу найти гораздо проще.
Полгода прошли в хлопотах с переводом в Москву, казавшимся невозможным, но у отца обнаружились связи, и вот Христофоров уже ехал в столицу на боковой полке в плацкарте поезда Астрахань – Москва. Он глядел в окно на снежный наст под ярким февральским солнцем и пил чай с испеченными в дорогу шаниками. Добрая часть пирожков была отложена в пакет с запиской «Сергею Николаевичу». В Ртищеве на долгой остановке он расправился со своим пакетом. Делать в дороге было нечего, а Христофоров уже тогда отличался телосложением весьма крупным. Сам того не заметив, он запустил руку в отцовский пакет. Проехав Рязань, с сомнением оглядел последний пирожок с прилипшей к румяному боку запиской и, устыдившись столь скромного дара родителю, быстро проглотил и его.
По приезде выяснилась причина отцовской щедрости: со здоровьем у родителя оказалось неважно, к тому же возникло подозрение на хроническую сердечную недостаточность, которое быстро превратилось в уверенность. Словом, нужен был под боком врач – пусть начинающий, зато бесплатный и, как ни крути, родной. То, что сын собирался стать детским врачом, было неважно – в конце концов, что стар, что млад…
Христофоров поначалу так обалдел от столичного всего, что принял роль сиделки безропотно и покорно, как непременное условие свалившейся на него новой жизни. Вскоре он научился крутиться, уяснив со свойственной провинциалам быстротой, что суть столичного бытия и есть вечная круговерть.
Учеба, требовавшая отработки знаний в больнице, и отец, требовавший отработки сыновнего долга дома, не оставляли места для вольностей, украшающих студенческую пору. Отец, впрочем, болел сдержанно, переездом в столицу не попрекал и вообще вел себя так, будто прожили они в двухкомнатной квартирке бок о бок всю жизнь.
О том, чтобы выписать к ним и мать, речи не шло, да мать и не рвалась, за все время приехала один раз и ночевала у землячки, подавшейся в столицу на заработки. Сыном – детским врачом – она гордилась, но выбранной им специальности не понимала. Хирург вырезает грыжи, окулист выписывает очки, ухогорлонос лечит самые популярные у детей болезни, а что делает психиатр? Этим непониманием она мало чем отличалась от большинства родительниц, с которыми ему предстояло общаться в будущем.
К коротким белым халатикам интерес у Христофорова прошел вдруг и сразу на пятом курсе, тридцать первого декабря махрового какого-то года, в «башне смерти» – так называли городскую больницу, где он подрабатывал.
Оправдывая свое название, из года в год больница лихо срывала план Горздрава по увеличению числа выписанных трудоспособных граждан и с лихвой перевыполняла план Господа по числу граждан, ожидаемых на том свете. В одну из таких «урожайных» ночей он и дежурил.
Собственно, ночь эта отличалась от других подобных только календарно – Новый год как-никак. Хотя нет, еще было полнолуние. Больничное суеверие гласило, что на растущую Луну и покойников прибывает, а уж в полнолуние – туши фонарь, зажигай бестеневую лампу.
К лампам в операционной он никакого отношения не имел, потому что всего лишь санитарил. Ему с напарником и без ламп дел хватало. Вот и тогда, в канун Нового года, сломался грузовой лифт, в котором перевозили обычные для больницы грузы с четырнадцати этажей на первый – в морг.
Умирающим гражданам, как известно каждому работнику больницы, закон не писан, а потому плевать они хотели на здравый смысл, красные дни календаря и государственные праздники. Мрут, когда им вздумается, невзирая на ломающиеся лифты и неудобство, причиняемое персоналу.
Один такой только что прекративший свой земной путь гражданин, длинный и жилистый, и ждал их с напарником, немногословным узбеком Жоном, на четырнадцатом этаже «башни смерти». Христофоров с Жоном пытались было уговорить девчонок из неотложной хирургии отложить транспортировку тела до завтра: пусть в закутке на каталке до утра полежит, а там, глядишь, и лифт починят. Но те только руками замахали: где это видано, чтобы в государственной больнице лифт первого января чинили, да и встречать Новый год с покойником под боком – уж увольте. Как и с кем встретишь Новый год, так его и проведешь. А у них и так самое передовое отделение по числу жмуриков, отчего и премию им давно не платят. Так что будьте добры вынести упокоившегося гражданина до первого боя курантов.
Напрасно сточив мужское обаяние о железные аргументы, санитары переложили покойника с каталки, стоявшей возле бесполезного лифта, на носилки, взвалили их на плечи и засеменили к лестнице черного хода: Христофоров спереди, Жон позади.
Первые четыре этажа покойник вел себя прилично, но уже на десятом начал потихоньку съезжать с носилок, упираясь холодными пятками в горячий, взмокший затылок Христофорова. Последний, поворачивая голову, видел болтавшуюся у своего уха бирку на пальце покойника, из которой следовало, что того звали Василий.
– Ну и тяжел же ты, дружище Василий, – пыхтел Христофоров.
– Чего-чего? – переспрашивал Жон.
Василий молчал и щекотал пятками шею.
В это время снизу навстречу им поднималась Лидочка – небесное создание, милая молоденькая врачиха из приемного отделения, полгода назад окончившая институт. Лидочка была терапевтом и, конечно, знала, что ее пациенты имеют неприятное свойство умирать, но происходил сей печальный факт обычно без ее прямого участия, а потому с покойниками она была на «вы», не то что разбитные девицы из хирургии.
Углядев в лестничный проем мелькавший затылок Лидочки, сразу опознанный по аккуратному пробору, Христофоров на секунду остановился на шестом этаже, чтобы удобнее перехватить носилки и расправить плечи.
Лидочка нравилась всему мужскому населению больницы от главврача до пациентов урологического отделения, которым от деликатных и мучительных медицинских проклятий вообще-то было не до баб. Нравилась Лидочка и ему, Христофорову – совершенно бесперспективно, конечно. Но он все же надеялся – настолько, чтобы не желать представать перед ней в новогоднюю ночь в виде больничного Деда Мороза, несущего за плечами вместо мешка с подарками носилки с покойником. В связи с тем, что уже через один пролет встреча была неотвратима, он решил остановиться, положить носилки на площадку между этажами и поприветствовать Лидочку.
Остановка оказалась неожиданной для Жона, и тот, продолжая спуск по лестнице, толкнул застопорившегося Христофорова. Василий, словно того и ждал, резво проехал вперед и оседлал своего носильщика.
В эту минуту на этаж выплыла Лидочка, подняла глаза – и заорала. Прямо перед ней возвышалась конструкция из тел, напоминавшая бременских музыкантов, вставших друг другу на плечи, чтобы заглянуть в домик разбойников: взмокший и растерянный Христофоров, у него на плечах белый как полотно, навеки оскалившийся в предсмертной судороге голый Василий с биркой на ноге, а над ними повторяющий нараспев «вай-вай-вай» чернобровый узбек Жон.
Но самым ужасным было не это, а лужа, которая растекалась у ног застывшей Лидочки. Перестав орать и обнаружив лужу, она стремглав бросилась вниз. Санитары проводили ее взглядами, постояли, водрузили на место злополучного Василия и, ни слова не сказав друг другу, потащили его в морг.