Единственной сценической отдушиной для Людмилы в начале 1910‐х гг. остается чтение стихов на утренниках в театре «Одеон», организуемых в рамках Осенних салонов живописи поэтом и критиком Шарлем Морисом, другом и соратником Поля Верлена и Стефана Малларме. Участие в утренниках способствовало сближению Людмилы с еще одним модернистским кругом – литературной группой «Кретейское аббатство» под руководством поэтов Жоржа Дюамеля, Шарля Вильдрака и Александра Мерсеро, которую одновременно с Людмилой открыл для себя и Брюсов[86]. Однако для Людмилы, тяготящейся – вплоть до нервного срыва и попытки самоубийства – семейной жизнью как «мучительным отказом от свободы» ради благополучия дочери, самым значительным из новых знакомств становится встреча с поэтом-модернистом Андре Спиром, старым другом Жюля Рэ, который всячески поощрял переход жены из театра в литературу как более приемлемый вид искусства с точки зрения его собственного положения в обществе[87].
С Андре Спиром и его женой Габриэль Людмилу свяжет тесная дружба на всю жизнь[88]. Она восхищается стихами Спира не меньше, чем независимостью его суждений. В Спире Людмила находит качества, поразившие ее когда-то в Гюставе Кане: гордость еврейским происхождением и презрение к конформизму. Юрист по образованию, организатор «народных университетов» и профсоюзного движения, сионист, что было тогда нетипично для французских евреев, да еще и с репутацией дуэлянта, не допускавшего проявлений антисемитизма в своем присутствии, Спир был противоположностью Жюлю Рэ – ассимилянту, который стыдился своих еврейских корней и придерживался радикальных убеждений лишь моды ради. Даже экслибрис Спира бросал вызов культурному большинству, полемически апроприируя общее место триумфальной католической иконографии – женскую аллегорию иудаизма, униженную Синагогу с завязанными глазами и сломанным копьем. В компании Спиров Людмиле «легко дышалось»[89], тем более что второй брак, несмотря на разочарование «полумещанством» мужа, стал для нее очередным вызовом общественному мнению. Не следуя примеру жены Гюстава Кана и оставаясь христианкой, Людмила выдвигает юдофилию в центр своего поведенческого кода, что делает ее белой вороной как в общеевропейском культурном контексте, где антисемитизм остается признаком хорошего тона до середины XX в., так и в транснациональной модернистской культуре, относившейся к евреям ничуть не лучше[90].
О том, что «еврейский вопрос» может стать орудием самоутверждения в переходный жизненный момент, Людмила поняла из отклика семьи на свой брак с Жюлем Рэ. Если ее первый супруг не понравился русской родне «декадентским» образом жизни, то второй ужаснул еврейским происхождением. Вскоре после рождения Марианны Людмила пеняла матери, вернувшейся к больному мужу в Петербург, на невнимание семьи, однако Анна Петровна ответила встречным упреком:
Ведь ты поставила себя в такие условия, область которых мне далеко неизвестна сполна, и я в нее проникать считала бы навязчивостью, да и стеснялась. Понимаешь же, что есть что-то неладное, неналаженное. ‹…› Я папе все о тебе кратко рассказала и о девочке тоже сказала. Одного, что не сказала, это – что он еврей. Папа был еще худой, бледный, и мне жаль было сказать ему то, что могло его очень огорчить. Его не узнаешь, как он когда отнесется, но именно мне показалось, что это ему все же будет очень тяжело, и я не сказала, а он по фамилии не догадался. Вова <старший брат Людмилы, петербургский юрист> сейчас догадался и ужасно огорчен и обижен[91].
Подобная реакция несколько озадачила Людмилу, так как интеллигентская культура, в которой она росла, занимала, особенно после погромов 1880‐х гг., принципиальную позицию, противоположную антисемитизму властей и консервативно-охранительным политическим течениям. Юдофильские повести Элизы Ожешко, которые читала ей мать, и дидактические беседы с отцом по «еврейскому вопросу» были частью ее детских воспоминаний[92]. Однако к расхождению теории с практикой ей было не привыкать, поэтому всерьез ее ранила лишь просьба семьи не приезжать с мужем и ребенком в Россию к смертельно больному отцу. Поначалу ее отговаривали под тем предлогом, что евреям запрещен въезд без особого разрешения[93]. Затем, уже после смерти Ивана Клементьевича, мать писала:
Раз как-то папа говорил в таком роде: «‹…› Люся вынуждена была выйти замуж за жида»… Я возмутилась, заявив, что ты его любила и уважала и т. д. и т. д. «Почем Вы это знаете?» – Да знаю от нее, и она мне писала. «Ну, слава Богу, а я этого не знал». Вообще же он, кажется, дурно к евреям не относился ‹…› Остаюсь я и Вова. Тут дело хуже. Разумеется, против Жюля Рэ я ничего не имею ‹…› Думаю, что он имел на тебя хорошее влияние ‹…› Но вообще к евреям симпатии не чувствую, я чужда им и, вероятно, ни при каких обстоятельствах не могла бы с ними сродниться. Кроме того, здесь, в России, и особенно за последнее время, они много зла делают. Припомни, с Вовою, в сущности, вы никогда близки не были. Сколько я помню – ему не нравилась твоя манера держать себя, твои свободные взгляды на нравственность, на брак и т. д. Он не мог этого переваривать и отдалялся. Теперь, это правда, ему очень не нравятся евреи, до боли. Я ему сказала: «Люся пишет, что ты ее вычеркнул…» Он ответил: «Не я ее, а она сама себя вычеркнула». Меня надо пожалеть, не много мне радостей от таких отношений детей друг к другу! Но и тут я утешаюсь. Хорошо, что я не вижу страшного несчастия в такой разродненности: не сходитесь, будьте каждый счастлив по-своему. Не ломайтесь в угоду семейственности: может быть счастье и вне ее[94].
Для Людмилы все это было лишь подтверждением правильности жизненного выбора. Франко-еврейская литературная среда, часто пересекавшаяся с французской модернистской культурой, импонировала ей маргинальностью, которую Людмила искала и культивировала. В дальнейшем она поведет двойную литературную жизнь: в модернистских журналах и во франко-еврейской прессе[95], двери в которую ей откроют Андре Спир и Гюстав Кан. С последним она обновляет знакомство в салоне Спиров: Кан, подобно Бальмонту, продолжает звать ее «Люси», как в самом начале знакомства, в 1901 г., «будто я так с тех пор и не выросла», – комментирует Людмила[96]. У Спиров она также сближается с писателями-евреями Жюльеном Банда и Жан-Ришар Блоком, ее будущим деверем по третьему браку.
Начало собственно литературной деятельности Людмилы Савицкой приходится на 1910–1911 гг., время повторной беременности и рождения младшей дочери, Николь. Пиша стихи и прозу «без малейшей литературной амбиции»[97], она, с благословения Спира и подталкиваемая мужем, начинает печататься в журналах «La Phalange» и «Vers et Prose»[98]. Последний редактируют ее знакомые, Гийом Аполлинер, Поль Фор и Александр Мерсеро, которые помещают поэзию и прозу Людмилы среди писаний модернистов самых разных поколений и эстетических убеждений – от Анри де Ренье до Ф. Т. Маринетти. В это время кафе «Сиреневый хутор», хорошо знакомое Людмиле с осени 1902 г., служит фактической редакцией журнала «Vers et Prose», основанного Полем Фором еще в 1905 г. с целью «заново собрать героическую группу поэтов и писателей, некогда обновивших форму и содержание французской литературы ‹…› и таким образом продолжать славное движение, порожденное Символизмом». По всей видимости, Гюстав Кан, редко пропускавший вторничный литературный салон Фора в том же монпарнасском кафе, помог Людмиле войти в круг сотрудников журнала[99]. В начале 1914 г., дополнив уже опубликованное в периодической печати подборкой стихов, Людмила издает свою первую книгу, которую подписывает фамилией мужа[100]. Эту «помесь классического стихосложения с неуклюжим экспериментаторством»[101] французская критика встретила снисходительно, наградив ее убийственными эпитетами «женская», «красивая», «симпатичная» и «восхитительная» и обойдя дипломатичным молчанием прозаическую часть сборника – сказку-афоризм в поистершемся стиле Оскара Уайльда[102]. Пролистав книжку, Спир, ценивший в Людмиле незаурядный ум и литературный вкус, предложил прислать ей пороховую бочку, чтобы подорвать все эти пряные красивости (25.II.1914)[103]. Через несколько месяцев пороху, однако, стало не занимать. Разразившаяся война в очередной раз круто повернула личную жизнь и творческую судьбу Людмилы Савицкой.