Машина вырвалась из загородного шоссе, мимо окон замелькали ловкие дачки-домики Подмосковья, рассеченные вдоль и поперек аккуратными грейдерами. Буйный, связанный по рукам и ногам парень, постепенно очухиваясь от наркотиков, натужно замычал, задергался, на искусанных губах выступила пена, а истерзанные видениями кроличьи глаза его, казалось, вот-вот вылезут из орбит.
Эвакуатор - изжеванный жизнью и частым куревом мужичок в изрядно поношенной кожанке - лениво сплюнул себе под ноги и сказал квакающим голосом:
- Ишь, ведь, как его выворачивает! Давно такого не важивал. Видно, не жилец, раз в Троицкую.
И еще раз это его врсклицание только лишний раз утвердило Вадима в горьком предположе-нии: "Хана, тебе, Вадим Викторович, наверняка, хана". Долгой ледяной жутью свело сердце, что-то там внутри него обморочно надломилось, и он скорее почувствовал, чем услышал себя, свой голос:
- Что, папаша, дрянь мое дело?
- А то как же? - Нет, он, этот жлоб в кожанке, не дал ему, не подарил надежды,- думай, куда едешь. И докончил врастяжку, почти с наслаждением: В Столбовую.
Больше Вадим и не пытался заговаривать. Какой смысл было ему растравливать себя и свой ужас перед будущим. Он только мысленно, как бы вознаграждая себя за минутную слабость, длинно матерно выругался, добавив в конце к этому: "Сука, сука, сука!"
А тому - нет, не сиделось, не молчалось совсем, его прямо-таки выламывало сладострастным жлобским желанием мытарить и добивать ближнего:
- Раз лекарства не помогли, значит, туда. - И снова с наслаждением, только теперь с особым: - В Столбовую - я. Там таких навалом. Жрут, пьют, баб потребляют. Живи - не хочу! - В нем, в полом нутре жлоба все торжествовало, и гнилостный запах его зубов витал по фургону насквозь промороженного "рафика". - А я бы их своим манером. Что им небо коптить без пользы? В наше время техника на этот счет знаешь, какая? Закачаешься! Любо-дорого! Один укол - и ваших нет...
Кажется, еще немного, и Вадим бросился бы на него, но в это мгновение тот неожиданно щедрым жестом выбросил вперед себя едва початую пачку сигарет:
- Кури, малый, а то совсем смерзнешь.
- Не курю. - Исступление сразу схлынуло. - Не привыкал.
- Не воевал, видно, молодой еще. - У жлоба в старой кожанке даже жеваное лицо его обмякло. - Бывало, лежишь в окопе, вша озверела, бабу хочется - в коленках ломит, а затянешься раз-другой, вроде ничего - жить можно. Ты в гражданке кем был?
- Артист.
- Смотри! - Кожанка уважительно заскрипела.
- Первый раз артиста эвакуирую. Надо полагать, родня сработала. - И хотя Вадим смолчал, тот по одному ему ведомым признакам понял, что угадал, и, радуясь своей догадливости, подобрел до предела. - Видно, на барахло позарились, опеку оформили, гадье.
- Да нет у меня никакого барахла!
- Тогда - интриги,- победно объявил эвакуатор, искоса определяя блудливым взглядом произведенный эффект. - Факт, интриги! Выходит, сидеть тебе, малый, в Троицкой - не пересидеть. Здесь у них, как пить дать, и врачи купленые...
Его явно заводило на речь длинную и не менее жлобскую, чем вначале, но в это время машину сильно тряхнуло и после этого не переставало трясти: асфальт кончился, за окнами потянулся проселок. Дома-дачи сменялись упитанными пятистенниками с телеантеннами над оцинкованной кровлей. Вялая позёмка медленно наметала вокруг них пузатенькие сугробы.
Патлатый снова замычал и задергался, изможденное лицо его потекло радужными пятнами, и Вадим, холодея, с отчетливым отчаяньем отметил про себя: "С такими попаду, тогда - лучше в петлю".
Эвакуатор, в свою очередь, неожиданно потускнел, заскучал быстрыми глазами куда-то в окно и неожиданно мастерски стал тихо высвистывать себе под нос "Хотят ли русские войны". И стало сразу видно, что жлобство его скорее от короткого ума и душевной лености, чем по свойству натуры, что человек он давно выпотрошенный жизнью да вдобавок еще и вывернутый после этого наизнанку, оттого и выглядит таким изжеванным и полым.
Жуть под сердцем Вадима притупилась или, вернее, вошла в постоянное, почти неощутимое состояние, и он обрел, наконец, способность к обычному житейскому размышлению и стал размышлять, и все события последних дней начали выстраиваться перед ним в одну логическую цепь, в один взаимопроницаемый поток.
Еще в ту ночь, когда последний огонек Узловска исчез за срезом оконного проема и сырая ночь вплотную приникла к стеклу, он почувствовал, что земля уходит у него из-под ног. Встреча с родней, как она - эта встреча - рисовалась ему в воображении, должна была разомкнуть ту отчужденность, то душевное одиночество, в которые чуть не с младенческих ногтей заключила его судьба. Он надеялся, что через деда и тетку он войдет в прямое, кровное соприкосновение с внешней средой, соприкосновение, так недостававшее ему все эти годы.
Решаясь объявиться у Петра Васильевича, Вадим заранее предполагал возможность конфуза, мало того - готовился к нему. Оттого и осчастливил он деда, едва держась на ногах, оттого и нервничал, и куражился за столом, что видел, чувствовал - не получается сердечной завязки, и возникшее вдруг семейственное его с ними единение - только до порога. Им словно бы выпало существовать по двум противоположным сторонам некоего треугольника, встретившись в верхней точке которого у них уже недоставало ни сил, ни желания сколько-нибудь удерживаться на этой самой точке. Разумеется, можно было сделать еще одну попытку связать несвязуемое, но бессмысленность ее этой попытки - представлялась ему настолько явной, что одна мысль о ней вызвала в нем болезненное томление и протест.
Почти всю сознательную жизнь Вадима окружали посторонние люди: посторонние друзья, посторонние приятельницы, затем посторонняя жена и ее посторонние родственники. Все они имели к нему какое-то отношение или касательство, и порою самое заинтересованное, но никто из них никогда не стал для него больше чем просто другом, приятелем, женой, жениным родствен-ником. Жизнь их текла сама по себе, никак непосредственно с его жизнью не сопрягалась.
До тридцати лет в суете и возбуждении актерской маяты Вадиму даже и задумываться по этому поводу не приходилось. Но однажды в тусклом номере гостиницы в Казани он, пробужден-ный тяжким и сумеречным похмельем, вдруг увидел себя со стороны маленьким, затерянным и жалким существом, до которого никому, ну вовсе никому на свете нет дела. И он, сжавшись, как бывало в детдоме, под одеялом в комок, заплакал, вернее, даже не заплакал, а заскулил, словно брошенный по ненадобности щенок. Именно страх той казанской ночи и погнал Вадима к забытому было уже порогу, где его давным-давно никто не ждал и где он так и не изведал облегчения. А дома в Москве Вадима ждала записка: "Я у мамы. Приедешь - позвони". И если раньше всякая очередная ее ложь вызывала в нем приступ бессильного гнева, то сейчас, мысленно восстановив их - жены и тещи - нехитрую систему взаимовыручки, он только брезгливо поморщился: "Дуры!"