- Зачем вы упорствуете? Нам все равно известно многое. Здесь каждый выкладывает все, что знает. Запираться бесполезно. Покончим с этим, и мы сразу отправим вас домой. Вот послушайте...
И они называли факты, даты, имена. Главным образом имена друзей. В какой-то миг я действительно был готов поверить, что им все известно. Что меня предали. Что, подобно другим, я должен думать только о том, как бы спасти свою шкуру, что никто и ничто не стоит моей жертвы. Я из последних сил боролся со сном. Люди казались мне омерзительными, сам себе я тоже казался омерзительным, жертвой обмана, и думал об этом почти с наслаждением, желая выпачкаться в грязи так, чтобы никто меня не узнал после выхода из тюрьмы. Испытывать к себе оправданное отвращение, раз уж отвращение к другим толкнуло меня к окончательному решению, продиктованному отчаянием и яростью, к развязке, которая уже была мне безразлична. Этого они и добивались. К этому и вела их тактика.
- Рассмотрим теперь все по порядку. В такой-то день вы...
Я отрицательно качал головой, но скорее по привычке, без особого убеждения. Ненависть к ним рождала во мне протест, усталость же, напротив, звала к покорности. Положить конец этой агонии. Уснуть, Алберто, на несколько месяцев. Или хотя бы на четверть часа. И я сосредоточивал мысли на чем-нибудь постороннем, что не напоминало мне об отвращении и предательстве, или смотрел на полицейских ничего не выражающим взглядом, чтобы сбить их с толку. Переставал отвечать на вопросы. Но заговорю я или нет, от этого ничто не изменится, утверждали они, на воле все равно распространится слух, что я предатель. У них более чем достаточно возможностей уничтожить с помощью клеветы того, кто находится в тюрьме. Клевета эта падает на благоприятную почву и создает алиби тем, кого страх делает благоразумным. Страх, или, если хорошенько разобраться, тайное желание защитить цитадель своих общественных привилегий и в то же время приглушить голоса тех, кто их оспаривает. К этому добавлялось бесплатное удовольствие позлословить и позлорадствовать над чужим несчастьем. Заговорю я или не заговорю, все равно я человек конченый. Лучше уж признаться, и дело с концом. Тогда можно будет вернуться к семье, к приятелям по кафе, к работе. Вновь увидеть синеву неба. Мое упрямство никому не принесет пользы, а мне самому только повредит. Конченый человек этот Васко Роша. Я знал, что их угрозы и в самом деле осуществимы. Знал, но даже это не сломило моего духа. Чувство отвращения ко всему на свете охватывало меня внезапно и ненадолго; вызванное, очевидно, усталостью и бессонницей, оно тут же превращалось в слепую ярость, которой я не мог противиться. Я бы не заговорил. Даже если бы со мной произошло то же, что с Лоуренсо Абрунейрой. Ты слышал о нем, Алберто? В тюрьме он едва не потерял рассудок от пыток и унижений, а на воле никто не сомневался в его предательстве. Дочь Абрунейры первая поверила ложным слухам и ушла из дому, не желая оставаться "под одной крышей с предателем". Родная дочь, Алберто. В кафе из рук в руки переходила фотокопия протокола с его признаниями, где он выдавал всех подряд. И никто не воспротивился приятному искушению поддаться обману. Дочь ушла из дому потому, что отец научил ее презирать слабых. Когда-то некий писатель не выдержал пыток и заговорил; едва его выпустили на свободу в награду за проявленную слабость, он бросился к друзьям предупредить, что не смог устоять и назвал некоторые имена, сообщил наименее важные сведения, только бы его не мучили; Абрунейра, обсуждая с дочерью это событие, резко критиковал писателя за малодушие, только жена возражала против гуманизма, который позволяет одним судить о других, не зная ни обстоятельств, ни причин, вынуждающих человека меняться в тюрьме до неузнаваемости. Теперь отец сам пал жертвой своего ригоризма. Дочь сняла комнату, поступила на службу и на тревожные звонки матери неизменно отвечала: "Живи сама под одной крышей с предателем, - и добавляла: - А меня оставь в покое".
Возможно, я тоже стал бы "предателем". Даже не сдавшись, даже не заговорив. Они повторяли со все нараставшим раздражением:
- Нам ничего не стоит это устроить.
И когда поняли, что им не удастся сломить мое сопротивление, что я буду бороться до конца, они приказали мне, уже без раздражения и без тупой злобы, а лишь с привычным равнодушием:
- Снимите рубашку.
Человек, которого заставляют раздеться в присутствии других, чувствует себя униженным. Это чувство сильнее стыда. Только тот, кто испытал его, может меня понять. Они умеют унизить человека, внушить ему презрение к себе. "Снимите рубашку". Я снял. Противиться было бессмысленно. "Снимите брюки". Я снял. "Снимите ботинки". Потом носки. А потом все остальное, что могло прикрыть выставленную на осмеяние наготу. Достоинство заключенного оскорблялось тем безжалостнее, чем упорней он старался его сохранить. И вот один из них быстро и ловко стаскивает с тебя последнюю одежду, не давая времени раздеться самому, после того как ты уже понял, что это неизбежно. Я стоял перед ними голый. Лишенный всякой возможности защищаться. И знаешь, Алберто, о ком я подумал в тот момент? Об Анжело Сене. Ты о нем слышал. Если наше сонное царство пробуждается иногда от своей летаргии, это заслуга Анжело Сены. Анжело, такой худощавый и нервный, он словно пламя, которое себя поддерживает и раздувает. Мечтает ли он, борется ли, думает ли, он отдается этому душой и телом - всем своим существом, безраздельно. И вот однажды, когда фашистская полиция избила Сену и об этом инциденте толковали в кружке литераторов и художников в промежутках между порциями виски, взаимными упреками и ядовитыми сентенциями, без каких не обходится ни один уважающий себя интеллектуал ("Не знаю, известно ли вам, что сегодня утром ультра напали на Анжело, когда он возвращался с собрания демократов. Избили его до полусмерти. Поначалу он петушился, хотел, как истинный рыцарь, защитить от оскорблений дам, которых сопровождал, а полицейские, понятное дело, вышли из терпения и превысили обычную дозу. Анжело лежит в больнице, пятый этаж, двенадцатая комната, на голове у него огромные шишки, несколько ребер переломано".), некая поэтесса, опершись своим атласным локотком о спинку софы, на которой восседал литературный критик, проворковала: "Наконец-то и к Сене пришла известность. Теперь он несколько лет будет ходить с наклейками из пластыря". И это было все, что у них нашлось сказать, Алберто, о дикой выходке полицейских. Поэтесса выразила общее мнение. Тем не менее каждый из них, наверное, смог бы повторить мужественный поступок Сены. Или желал бы его повторить.