По купреиновскому примеру я, улёгшись на кровать, пересказал наш строительный катехизис про самоотверженный труд. Для наглядности взял две стальных ложки и заплёл их в косичку – что-то вроде демонстрации силы. Мы порядочно окрепли от нашей каждодневной работы и не упускали случая щегольнуть силовыми возможностями – согнуть гвоздь, разломить руками банку консервов.
В отличие от прежнего бригадира сам я работал до последнего дня. Товарищи мои частенько бывали недовольны таким “ударничеством”, но мне попросту было скучно сидеть в бытовке, тупо пялиться в телевизор или же играть в какую-нибудь игру в мобильном телефоне – на втором году службы нам негласно их вернули в пользование, хоть формально это не разрешалось.
Цыбин и Дронов справедливо полагали, что вкалывать должны только духи, а нарушение устоев чревато анархией, бунтом и развалом. Вспоминаю случай. Бригада наша работала на нулевом цикле, прокладывали траншею к фундаменту будущего цеха. И была там ещё дополнительная морока – выдержать правильный уклон для водопроводных труб. Стоял дождливый ноябрь, ребята быстро скисли. Из молодых особенно жалко мне было рядового Мокина – он выглядел самым тщедушным.
Цыбин и Дронов увлеклись просмотром ужастика про какую-то американскую нежить, а я пошёл к траншее, рассчитывая хотя бы подбодрить Мокина словами “взял и смог”. Чёртов доходяга ни на пядь не продвинулся за последний час, просто сидел скрючившись. Когда увидел меня, показал стёртые до крови, воспалённые ладони. Он выглядел таким жалким – мокрый, перепачканный, точно вылез из затопленной норы. Длинный хрящеватый нос зелено плесневел от постоянной простуды.
Лёша Купреинов цинично сказал бы ему: “Моё сердце разрывается от жалости к тебе…” Я же спрыгнул в траншею и взялся за лопату. Но только я поймал неспешную медитативную монотонность труда, как над нашими головами зазвучали голоса Цыбина и Дронова.
– Володя, не делай этого, пожалуйста… – с какими-то причитающими нотками произнёс Дронов.
Я сконфуженно посмотрел наверх, а Цыбин добавил с патетическим надрывом:
– Мока, ты хоть понял, чё происходит?! Бригадир тебе могилу роет!
– Володь, ну не надо… – опять скульнул Дронов. – Он исправится… Мока! – зашипел. – Хватай, мудила, лопату! Он не шутит! Прям тут и закопает! И никто не найдёт!.. Володь, не надо, ты прости его!..
До того сизый от холода Мокин просто растерянно хлюпал насморком, но после услышанного резво вздёрнулся, натянул рукавицы, выхватил у меня из рук лопату и, подвывая: “Я сам! Сам!..” – вклинился в глину. Про стёртые ладони и думать забыл. Как говорится, “взял и смог”.
Обратной дорогой к бытовке изверги довольные улыбались. Они специально не прихватили с собой простодушного Давидко, опасаясь, что тот не подыграет как надо. Признались, что для профилактики давно уже запугивали мной молодых, называя Кротычем. Вспоминали, разумеется, мой похоронный опыт, помножив его для солидности на десять.
– Да ты посмотри на себя! – ехидно сказал Цыбин. – Ты ж реально на маньяка похож! Крот-убийца!..
* * *
Конечно же, всегда задумывался, каким меня видят окружающие. В школе переживал из-за узкого, как мне казалось, лба. Или сдержанно радовался, что от матери унаследовал небольшие аккуратные уши. Но больше меня огорчало даже не само лицо, оно-то было нормальным, а его выражение – доброе и беспомощное. Я с седьмого класса, только меня перевезли в Москву, репетировал свирепые маски, гримасы для придания лицу суровости. Позже в Рыбнинске инерция этих ухищрений вызывала у одноклассников лишь улыбку, они говорили мне: “Вован, что случилось? Сделай портрет помягче…” А потом я и сам отошёл от московского стресса, успокоился.
В армии я снова стал следить за мимикой. Рож больше не корчил, старался придать лицу нейтральное, в моём представлении, выражение – каменное. Я украдкой изучал себя в щербатом овале зеркала, что висело над умывальником в нашем отхожем закутке, и не понимал, что такого пугающего разглядели Цыбин и остальные в моей внешности. Понятно, наголо стриженная голова мало кому добавит привлекательности. На темени ещё красовались два грозных шрама, при том что получены они были самым мирным путём, ещё в детстве, от качелей, но выглядели не хуже рубцов от лопаты…
Сам я на втором году службы отметил одну существенную перемену: в моём взгляде появилась тяжесть. Что-то давящее, словно бы эхо перекопанных кубометров. Очки совершенно не добавляли облику интеллигентности, а, наоборот, множили этот земляной вес.
Но, видимо, перед зеркалом я всё же как-то расслаблялся, отпускал лицо. А вот на групповой фотографии для очередного дембельского альбома я наконец-то разглядел себя в “нейтральном режиме”.
Образно говоря, я преображался, точно кот Леопольд после упаковки “Осмертина”. Удивительно, как весь мой добродушный набор из лба, бровей, глаз, щёк, скул, рта и подбородка мог складываться в такую неприятную комбинацию. Не суровое, не злое, а именно что мёртвое выражение лица.
Становилось понятно, почему так затравленно глядели на меня из траншеи новопришедшие ленивцы, когда я назидательно произносил над ними одну из любимых присказок Купреинова: “Зло правит, добро учит”.
*****
Не могу сказать, что первый год моей службы взял и пролетел. Он был медленным и вязким, как сланцевая глина, но поскольку состоял из будней, разнящихся только погодой, то уже ко второй половине оформился во что-то напоминающее занозистый деревянный брус, который нужно доволочь куда надо, бросить и пойти прочь, не оглядываясь. Случались, конечно, светлые и даже забавные эпизоды, но в общем преобладали однообразный труд, утомление и скука.
Если спросить меня, какой была первая солдатская зима, на ум придут вырытая мной могила в посёлке Мущино да саблезубые сосульки под крышей бытовки, которые Дронов, встав на табурет, сбивал шваброй, и они со звоном осыпались – хрустальные клыки белгородской зимы…
Вот дорогое сердцу летнее воспоминание. Июнь, вечер. Песчаное дно котлована похоже на морской берег. Мы закончили смену и организовали пирушку. Цыбин сбегал в магазинчик неподалёку, накупил сосисок, булок, каких-то сырных намазок, растворимых быстросупов в стаканчиках. С Давидко при помощи силикатных кирпичей и наших лопат мы оборудовали походно-стройбатовские лавки-жёрдочки. Дронов развел костёр из деревянных обломков, которые, когда прогорели, сделались похожими на сизые совиные крылья. Я был в тот вечер почти счастлив, хлебая из стаканчика густой, с сухариками, суп, макая сосиску прямо в банку с горчицей.
Пятым лишним был дед по фамилии Слюсаренко – из нашей же бригады землекопов. Я его недолюбливал. Он был рыбнинский. Я когда-то, заранее обрадовавшись, выпалил ему, что тоже из Рыбнинска, – наверное, надеялся на покровительство и дружбу. А Слюсаренко высокомерно заметил, что “земляку пиздянок дать, как дома побывать”. У меня вспотела от волнения спина, пока мы несколько секунд мерились взглядами. Затем Слюсаренко лениво отвёл глаза. После этого мы почти не разговаривали, будто не замечали друг друга.
Слюсаренко, как старослужащий, понятно, не вкалывал вместе с нами, а просто дослуживал. Прорабы на объектах водились понимающие – лишь бы работа была сделана нормально и в срок, поэтому без вопросов ставили ему положенные восемь часов в расчётный листок, а причитающуюся норму мы выполняли сами.
Стянув сапоги, портянки и носки, Слюсаренко, скрючившись, увлечённо цокал крошечными щипчиками над окаменевшими, как речные ракушки, ногтями своих больших раскоряченных ступней, но этот солдатский педикюр почему-то не вызывал никакого отвращения и даже не отбивал аппетита.
Мы пели с наших жёрдочек про прекрасное далёко, только переиначенное:
– Теперь ебёт глубо́-о-ко! Широ́ко и глубо́ко, туда-а и сюда-а!.. – и небо над песчаным котлованом было таким оглушительно-синим, таким ласковым…
– Уф-фу! – неподалёку отдувался Слюсаренко, шевелил пальцами ног. – В натуре, хлопцы, будто вторые сапоги снял!.. Ништячок! – улыбался песне. – Ебёт глубо́ко! Цыба, слова потом запишешь?