Но вот что самое поразительное для нас, ещё живущих и собирающихся жить дальше: почему человек, вздумавший с собой покончить, не выбирает самый лёгкий, безболезненный и, если можно так выразиться, благородный способ самоубийства? Зачем слабая утончённая женщина-аристократка, вспомним опять же Анну Каренину, вместо того, чтобы выпить «стклянку опия» и красиво уснуть навеки с покойной улыбкой на устах – бросается в грязь на четвереньки (если не сказать грубее – на карачки!) под ужасные колёса-резаки, в бездонный колодец хотя и мгновенной, но отвратительной физической боли? А труп? Труп как обезображен будет – уж одна только эта сугубо материалистическая мысль, казалось бы, любую женщину остановить должна. Не остановила. Не останавливает. Бросаются под поезда, под грузовики, с балкона об асфальт, топятся, зная, что через три-четыре дня их вздувшийся лилово-чёрный труп будет вызывать отвращение и тошноту даже у самых близких родственников. Или вот зачем мужчине сносить себе полчерепа картечью из охотничьего ружья (как сделал это Эрнест Хемингуэй) или, тем более, вспарывать живот (как японский писатель Юкио Мисима), когда есть возможность просто вскрыть себе вены и, блаженствуя в тёплой ванне, тихо-мирно отойти в мир иной, успев напоследок и вспомнить счастливое детство, и поразмыслить о вечном, и, если вздумается, – суметь поплакать. (Вспомним пронзительные и глубоко философские строки Андрея Платонова о судьбе героя повести «Котлован» Прушевском: «…за опавшими, расцветшими и вновь погибшими садами, за встреченными и минувшими людьми существует его срок, когда придётся лечь на койку, повернуться лицом к стене и скончаться, не сумев заплакать»[35].)
Да, нам, живущим-прозябающим, такого самоубийственного мазохизма не понять. Как не понять и тех чудовищных ухищрений, к каковым прибегают иные самоубийцы. Вроде бы, что можно придумать такого экстраординарного, из ряда вон, решив покончить с собой на железной дороге? Ну, как опять же Анна Каренина, упасть под вагон всем телом; можно положить на рельс, как на плаху, только голову; можно в спешке, от неловкости и страха попасть под колёса так, что несчастному отрежет только ноги или руки, и он будет долго умирать-мучиться; можно выскочить на рельсы прямо перед поездом; можно в автомобиле перегородить на переезде дорогу локомотиву; вполне возможно машинисту-самоубийце направить свой электровоз на полном ходу в тупик (в метро подобные случае уже фиксировались!); можно, в конце концов, на бешеной скорости выброситься из вагона, хотя этот способ и не гарантирует неминуемой смерти. Человеческая фантазия, казалось бы, исчерпана. Но вот, к примеру, герой рассказа Владимира Набокова «Случайность», некий Алексей Львович Лужин, доказывает обратное: «В сотый раз воображал он, как устроить свою смерть… Думал так: выйти ночью на станции, обогнуть неподвижный вагон, приложить голову к щиту буфера, когда другой вагон станут придвигать, чтобы прицепить к стоящему. Два щита стукнутся. Между ними будет его наклоненная голова. Голова лопнет, как мыльный пузырь…»[36] А вообще, если кардинальных методов добровольного ухода из жизни всего пять-шесть, то способов, подвидов суицида, по данным Всемирной организации здравоохранения, зарегистрировано – 83[37].
И если начать погружаться в глубины суицидальной темы, то возникает ощущение, что законы логики не всегда здесь действуют. К примеру, вполне понятно, что в городах чаще бросаются с высоты, чем в сельской местности, где больших зданий мало. Казалось бы, логично и предположить, к примеру, что в южных странах утопленников больше, чем на севере, а зимою их количество и вовсе сокращается. Ничуть не бывало! Дюркгейм приводит следующие данные середины 1870-х годов по Европе: в северных столицах Копенгагене и нашем Санкт-Петербурге этот способ самоубийства встречался не менее часто, чем в солнечной Италии и Франции, и в той же Франции за три летних месяца число утопленников было всего лишь на одну треть больше, чем за три зимних, и эта загадочная статистика характерна для любой, по крайней мере – европейской, страны[38].
Но ещё загадочнее и необъяснимее тот факт, что очень и очень многие отчаявшиеся люди выбирают такой способ ухода из жизни, как – петля. Это – один из самых позорных видов смерти у многих народов. На Руси позорнее было разве что – сажание на кол. Нередко осужденные на казнь молили в прошении на высочайшее имя даже не о сохранении жизни, а лишь об одной-единственной милости – дозволить умереть не в позорной петле, а под дулами ружей. Способ казни через повешение становился как бы дополнительным тяжким наказанием. После убийства Кравчинским Мезенцова все подобные террористические дела в России были переданы в ведение военных судов, и вскоре в секретном отношении, разосланном по губерниям, подчёркивалось: «Государь император, получив сведение, что некоторые из политических преступников, судившихся в Киеве военным судом … приговорены к смертной казни расстрелянием, изволил заметить, что в подобном случае соответственнее назначать повешение…» А великий князь Николай Николаевич перед вынесением одного приговора, обращаясь к судьям, высказался ещё определённее: «Надеюсь, вы не приговорите его к п о ч ё т н о й смерти»[39]. В ту эпоху расстрел, в виде исключения, стал применяться только к офицерам.
Вполне понятно отвращение к такой – верёвочной – смерти: некрасивость, безобразность её наглядна. Судорожно дёргающееся в петле тело, длительность предсмертных мук (порой до четверти часа!), а затем – синюшное лицо, вывалившийся распухший язык, обвисшее безобразным кулём тело… Но есть ещё одна мерзкая, гадостная, отвратительная деталь, о которой упоминается разве что в криминалистских и медицинских учебниках. Широкая публика узнала о ней только из прямо-таки «достоевского» по силе изобразительности рассказа Виктора Астафьева «Людочка», юная героиня которого повесилась: «Людочка никогда не интересовалась удавленниками и не знала, что у них некрасиво выпяливается язык, непременно происходит мочеиспускание. Она успела лишь почувствовать, как стало горячо и больно в её недре, она догадалась, где болит, попробовала схватиться за петлю, чтоб освободиться, цапнула по верёвочке судорожными пальцами, но только поцарапала шею и успела ещё услышать кожей струйку, начавшую течь…»[40].
Подавляющее большинство добровольных удавленников даже и не подозревают о подобной мелочи. И если бы человек, особенно молодой и романтично настроенный, возмечтавший повеситься назло всем и вся, вдруг узнал бы достоверно, что у него не только вывалится омерзительно лиловый язык, но ещё и от него тошнотворно и позорно будет пахнуть мочой, – думается, это вполне могло бы отрезвить и охолодить любого потенциального самоубийцу. Или, по крайней мере, заставить отказаться от такого позорного способа смерти.
Впрочем, легко рассуждать, когда сам о добровольной смерти не думаешь, тяготы бытия вполне ещё терпишь и согласен-надеешься-мечтаешь дожить до глубокой старости. Но, как говорят в народе, от сумы да от тюрьмы не зарекайся. Вполне можно добавить и – от петли. Хрестоматийным примером здесь может служить судьба Марины Цветаевой. Как известно, она сурово в своё время порицала за самоубийство Есенина и Маяковского («…Негоже, Серёжа! / …Негоже, Володя!..[41]), а спустя несколько лет сама повесилась.
Вообще, повторимся, так или иначе, самоубийство человека – это судьба. То есть – суд Божий. И если веровать в Бога, то надо и верить, что действительно ни единый волос с головы нашей не упадёт без Его ведома. Теперь же, когда это столь необходимое введение в тему закончено, когда мы хотя бы в самых общих чертах вспомнили, осознали и определили сложность, многомерность, противоречивость и, как любят выражаться нынешние литературоведы, амбивалентность такого явления действительности, как самоубийство, когда создана, так сказать, атмосфера исследования, пора нам входить-погружаться непосредственно в мир Достоевского. В мир, где, как ни странно, настоящих, удавшихся случаев суицида не так уж и много, наперечёт, но зато очень многие герои думают о самоубийстве, мечтают о нём, грозятся его осуществить или даже предпринимают попытки с собой покончить.