– Хоть в центральную прачечную! У суда нет других дел.
Мудренова угрожающе:
– Вас оштрафуют – и дело с концом.
– Щас! Разбежалась. Мне ваш товарищеский суд до одного места. Я туда не приду.
Второй вердикт Правосудия:
– Последний раз спрашиваю: или решаем вопрос миром, или я передаю дело в товарищеский суд?
Мудренова примирительно:
– Я согласна. Пусть вернёт деньги.
– Ин-хулым! Ты по-французски понимаешь?
Плёнка заканчивается, не выдерживая неуважение к закону. «Столетняя» симаково-мудреновская война, прошу не путать с более кровопролитной англо-французской, вполне могла бы по продолжительности боевых действий побить рекорд книги Гиннесса, если бы в подвале у Зозулей не появился телевизор.
* * *
Всё испортил телевизор. Он сломал привычный уклад жизни южного города и загнал всех в квартиры. Он распахнул окно в мир, и мы смотрим на карнавал в Рио-де-Жанейро и завидуем. А ведь было и у нас…
Я говорю об Одессе конца пятидесятых – начала шестидесятых.
Я родился на Энгельса, бывшей Маразлиевской, на улице, в царское время называвшейся «улицей одесских банкиров», на которую и поныне выходит огромный старинный парк.
С чего начать? С эстрады перед центральным входом на стадион «Пищевик»? Или прямо со стадиона, на котором в школьные годы я бывал ежедневно, зная в лицо игроков роковой для меня команды? Или лучше с детского сектора, на котором летом с утра до вечера резвились толпы ребят?
Конечно, с эстрады. По выходным, ближе к вечеру, на ней играл духовой оркестр, зазывавший пляжников на концерт художественной самодеятельности. К шести часам утомлённое солнце не столь агрессивно, и лениво проплывающая мимо публика, по центральной аллее неторопливо дрейфующая к Ланжерону, снисходительно поглядывала на оркестрантов, мечтая охладить разгорячённое за день тело солёной водой и прохладным бризом. Что ж, музыканты – народ не гордый, Баха и Шуберта сыграют и без аншлага… С заходом солнца к эстраде подтягивались зрители. Ко второму отделению вокруг эстрады не оставалось «живого» места и привычная для Ланжерона фраза: «Потерялся мальчик. Беспечных родителей просим зайти в радиоузел», – разносилась над парковыми аттракционами, заставляя вздрагивать отцов семейств, выстаивающих в очереди за пивом к ларьку на центральной аллее, аккурат напротив входа на стадион, и стоически выслушивать заклинания диктора: «Папа Фимы, шести лет, вы меня слышите? Тёплое пиво не убежит. Заберите в радиоузле вашего сына и отведите под дерево, пока он не сделал нам лужу!»
Телевизоров в то время ещё не было, и, едва начинало темнеть, вся Одесса шла в парк. У центрального входа гостей встречали Ленин и Сталин. Они восседали на скамейке, на небольшом постаменте, в тени акации, в нескольких шагах от центральной аллеи, и тихо обсуждали футбольное счастье «Черноморца», как всегда переменчивое. А о чём ещё, кроме знойных женщин, можно говорить в Одессе мужчинам в расцвете лет в двухстах метрах от стадиона?
Зелёный театр, эстрада, аттракционы, лектории, бильярдные, танцплощадка; дотелевизионное время – звёздный час парка: никогда позже не собирал он столько народу.
Но главная достопримечательность его – стадион.
О, футбол…
Нигде в мире нет такой акустики, как на стадионе у моря. Я выходил во двор, и многотысячный вздох магнитом притягивал меня к этому таинству. Я шёл на гул. Вздох сменялся свистом, рёвом, но чаще всего это был многотысячный вздох, вздох отчаянья, вздох восторга…
О, эта безумная команда!
Я умирал вместе с ней и рождался, и, по-моему, ни одна женщина не выпила у меня столько крови, как эта моя первая любовь.
Что ещё запомнил я из дотелевизионного детства? Что маленький стакан семечек стоил три копейки, а большой – пять. Что в хлебном магазине на углу Кирова и Свердлова, упрямо именуемыми отцом Базарная и Канатная, были недоступно дорогой кекс с изюмом, бублики с маком и несколько сортов сыра, одинаково называемых голландским. Что приходили во двор лудильщики паять кастрюли, стекольщики – вставлять стёкла, точильщики – точить ножи, что звенел каждое утро колокольчик, и двор просыпался от зычного: «Молоко!», «Хлеб!», «Керосин!» – но это уже лучше не вспоминать, потому что следом потянутся воспоминания, которые лучше обойти стороной, об инвалидах войны – слепых, безруких, безногих, приходящих во двор за милостыней…
Каждый вечер дворничиха Анна Ивановна садилась на стульчике у ворот и по старорежимной привычке всматривалась в визитёров. В десять часов вечера «детское время» заканчивалось. Анна Ивановна запирала ворота и уходила в свою каморку в третьем дворе, соседствующую с дворовым туалетом, заставляя запоздалого жильца звонить в электрический звонок и терпеливо ждать, когда, проделав обратный путь, она отопрёт замок, получив в благодарность никелиновые монетки. После её кончины дом потерял свою респектабельность – бесхозный подъезд оккупировала мусорная свалка, а бронзовые головы львов, придававшие хрупкой и одинокой Анне Ивановне смелость и бесшабашность, растеряли угрожающий вид и… незаметно для жильцов однажды ночью исчезли с фасада здания.
…Помню, как мама покупала на «Привозе» кур.
– Сколько стоит эта курица?
– Пять рублей.
– А эта?
– Тоже.
– А вместе?
– Девять.
Мне было стыдно, но так я познавал язык «Привоза»: на базаре два дурака – один продавец, второй покупатель. Торгуйся.
Что ещё запомнилось из дотелевизионного детства? Не было холодильников. А потому и нужды запасаться продуктами впрок – первый, хоть и не главный, признак полного изобилия. Зато как сближала продуктовая очередь! Брачные агентства и службы знакомств появились значительно позже, но столь эффективны не были никогда.
…На Успенской длинная, в полквартала, очередь петляет вокруг ларька с газированной водой и упирается в окно гастронома. Мужчина средних лет крутится поодаль, ощупывая глазами толпу. Выбор сделан. Он поправляет кепочку, оглядывается и, не обнаружив подозрительной личности, осмотрительно сокращает дистанцию.
– Что нынче дают? – бодро спрашивает он одинокую женщину.
– Сахар. По два кило в руки.
Интимным голосом, коим под романтическое танго в полуосвещённой комнате, подталкивая к дивану, нашёптывают о вечной любви, озвучивается деликатная просьба:
– К вам можно пристроиться? Скажете, что я ваш муж, – и, опережая отказ, неотразимой скороговоркой мужчина шепчет: «Я стою в очереди за рисом. Это за углом. Встанете впереди меня».
Женские глаза вспыхивают, и она раскрывает сердце:
– Я здесь не одна, с сыном.
– Мадам, в очередь за рисом я вас возьму даже с ребёнком. Вам не кажется, что на ближайший час мы созданы друг для друга?
По прошествии лет, глядя на пустой парк, и на забитый впрок холодильник, я задаю себе грустный вопрос: а когда же в Одессе жить было веселее? До или после? И, как ни стараюсь, не могу проснуться от зычного: «Молоко!», потому что меня будит трамвай, и я включаю телевизор, который всё испортил.
* * *
Если бы Паустовский не написал «Время больших ожиданий» и не обозначил его двадцатыми годами, то я рискнул бы каждое последующее десятилетие Одессы также называть этим звучным именем. И если в тридцатых по очереди ждали хлеба, ареста и «Весёлых ребят», в сороковых – победы, хлеба, ареста и «Тарзана», а в пятидесятых – ареста, освобождения и СВОБОДЫ, радуясь ей, как в известном анекдоте о еврее, впустившем и выпустившем по совету ребе из своей квартиры козла, то в шестидесятых, точнее на заре их, в Одессе ждали квартиры, футбола и коммунизма.
Правда, должен оговориться, что, возможно, коммунизма ждали не все. Сие признание – личное дело каждого; я, по молодости своей, коммунизма ждал. Он зашёл в нашу квартиру, замаскировавшись под газовых мастеров, отобрав примус и печное отопление, затем занёс холодильник и телевизор, после чего пробрался в туалет и провёл душ.
Однако, прежде чем освятить нас новейшим Заветом, коммунизм по совету Всевышнего, имевшего уже удачный опыт выбора праведника, присмотрелся к Зозулям и начал свой визит с них, осчастливив их подвал телевизором.