Они уже даже переступили попрощавшийся на вечные века порог и миновали половину первых одиннадцати ступеней, когда Уэльс, наконец, кое-как вырвался из поглотившего оленьего оцепенения.
Хлестко вскинул боднувшую воздух голову, заострившись гипсовыми черточками и опушенными ворсинками, и хлестко же, давая понять, что уже не глупый, уже чуть более взрослый, уже прекрасно знает, как ломаются сердца и хрустят по всему телу такие же ломающиеся следом кости, прорычал, упираясь трясущейся белесой ладонью Рейнхарту в грудь:
— От… отцепись от меня, ты! Отстань! Зачем я вообще тебе настолько дался, я не понимаю?! И куда ты меня собрался тащить?!
— К себе домой, конечно же, как я только что и сказал, — не без некоторой степени досадливой усталости ответил Микель, в полной мере осознающий, что все, что он нашептывал этому болвану на ухо, и все, что обещал, до того клинически не доходило. Очевидно, из-за этой самой усталости, приправленной поверху несколько не к месту возвратившейся старой ревностью, ни к чему конкретно не обращенной, но оттого не менее грызущей, следующая его реплика получилась чуть более угрюмой, хмурой и попахивающей уже знакомой мальчишке предостерегающей угрозой: — Или же у тебя есть варианты куда более предпочтительные, мой дорогой?
Мальчик, порой проявляющий поразительную склонность к неосознанному мазохизму и собственной выпрашиваемой погибели, как будто снова ничего не понял, как будто ничего даже не потрудился услышать, расслышать, заметить и осознать. Вместо шевеления своими маленькими очаровательными мозгами он — иного, впрочем, никто уже и не ждал — в очередной раз попытался отвернуться и так по-детски, по-непроходимому броситься прочь…
Точно так же непроходимо и упрямо оказываясь схваченным за край рюкзака, внезапно показавшегося в кои-то веки удобным, беспощадно возвращенным обратно и вынужденным опять и опять таращиться снизу вверх в распаляющиеся желтые стекляшки нависающего над ним бразильского леопарда.
— Да отпусти ты меня, наконец, слышишь?! Отпусти, убери руки и дай мне отсюда уйти!
Окончательно поддавшись не умещающимся внутри эмоциям и самую капельку рехнувшись, маленькая черная фурия, озлобившись, впав практически в нагнетенную животную панику, оскалила острые зубки и, извернувшись, попыталась познакомить Микеля — снова, к синеглазому сожалению, умело увернувшегося — с хиленьким жилистым кулачком…
После чего, предупредительно прихваченная за кадык и познавшая притершееся усилившееся удушье, лишь, не решаясь, впрочем, барахтаться, гортанно захрипела, испепеляя заточенной в зрачках месячномертвой косой.
— Отпусти… ублюдок… пусти… меня… пус… ти!
— Допустим — только допустим, — я тебя послушаюсь, разожму руки и позволю упорхнуть от меня на свободу. Но что ты станешь делать тогда, храбрая, но глупенькая пташка? — не без всё того же предупреждения, наждачно царапающего слух, поинтересовался Рейнхарт, настолько утомившийся от однообразных детских игрищ, что уже почти-почти готов был плюнуть на недавно произошедшее и повторно дать чертовому мальчишке по голове, вырубить его и, перевалив через плечо, насильно унести прочь, не слишком заботясь последствиями всего этого внепланового, но приходящегося по сердцу киднеппинга.
В самом-то деле, что такого страшного случится? Покричит, побрыкается, пообижается, попроклинает, предпримет несколько попыток куда-нибудь сбежать, а после смирится, привыкнет, добровольно останется…
Ведь останешься же, юный дичалый зверек?
— Да уеду я, ясное дело! Или ты совсем дурак и так и не понял, к чему тут все это творится?! — рявкнул этот петушащийся малолетний идиот. С таким рвением рявкнул, вздыбив всю свою шерсть, что Микель, которому так не хотелось идти на крайние грубые меры, не выдержал и, осклабившись не самой добродушной перекошенной ухмылкой, все-таки обрезал внутренними ножничками такую же истончившуюся внутреннюю нить покалеченного нестабильного равновесия.
Задержал на выдохе дыхание, как будто бы слегка разжал пальцы на горле мгновенно присмиревшего, удивленно уставившегося в ответ Юа…
И там же, по пройденному уже трафарету раздвинув не успевшие заколотиться жеребячьи ноги коленом и с силой впечатав мальчишку спиной в стену, навалился на того собственным просмоленным телом, вбивая страшный дымный вопрос в приоткрывшиеся от нового болевого потрясения губы:
— И что? Тебе, выходит, настолько не терпится уехать, мальчик? От меня, отсюда? Это то, о чем ты мечтаешь?
Юа хотел, каждой идиотской кишкой хотел заорать, что да, да, да, это то, о чем он, лишенный с детства всякой мечты, мечтает, что хочет именно этого, что тошнится с преследующей помешанной физиономии, оглаженной вечным несходящим загаром да невидимыми ранами от красного шиповникового куста. Что жаждет, всеми орущими и рыдающими порами жаждет убраться прочь, вернуться на замызганные английские улочки, где копоти больше, чем падающего на подоконник солнечного сора, и снова чеканить пустой сгорбленный шаг под пустым грязным дождем, вспоминая, что где-то и когдато, на заброшенном всеми мирами островке, у него случилось немыслимое для седеющего сердца сокровище: пять тыквенных таблеток, половина чудовищного человека да обрывок испортившего все на свете письма.
Он хотел, он пытался выдавить это из отказывающегося горла, но, проклиная и ненавидя себя, все же так ничего и не смог: открестился, закрывшись на семь морских замков, отвернул в сторону лицо, упрямо отвел взгляд и, продрав до крови губы, так глупо и так просто проклял да обматерил вслух паршивого Рейнхарта, ломающего его нынче сумасшедшую, сбойнувшую, а некогда привыкшую к пустынной стылой серости звериную жизненную тропку.
— Вот… — спокойнее, понятливее, мягче прошептали чужие смуглые губы, накрывая горящий лихорадкой лоб и прожигая тот до черепной костяшки осторожным медленным поцелуем. — Вот так. Наконец-то ты стал вести себя, как хороший мальчик, мой прелестный Юа…
Не было сил даже воспротивиться бьющим пощечинами наглым словам, не было сил даже оттолкнуть этого дьявольского человека, всё навек перевернувшего и поставившего вверх тормашками, и Уэльс, вконец теряя себя и теряясь под опустившимся на шею странным кожаным ошейником, порожденным заболевшим предавшим воображением, лишь разбито пробормотал:
— И что… мне делать теперь…?
— Теперь? — тихо, чуть удивленно, чуть успокаивающе переспросил Микель Рейнхарт. Приподнял за подбородок его лицо, заранее зная, что отныне ему это без слов и пререканий позволят, огладил подушечками пальцев острые точеные скулы, а затем, улыбнувшись хитрыми лисьими бляшками, мурлыкающим сумасшествием прошептал, с головой утопляя в растекшемся по жилам неподъемном тепле: — Теперь тебе придется делить крышу напополам со мной, мой юный трофей. Стены, лестницы, не достойный тебя обиход, Кота да Карпа и однажды, когда ты научишься чуть больше мне доверять и не видеть во мне закадычного врага, кое-что, быть может, еще…
Юа, понявший все лучше, чем хотел бы, вспыхнул до корней волос, торопливо метнулся взглядом прочь, поджал до манной смерти побелевшие губы…
И, отпихнув от себя не такого уж и сопротивляющегося теперь мужчину, с грохотом нарочито тяжелых, но неуверенных, а оттого тормозящих шагов поплелся по ступеням вниз, вжимая в плечи голову да горбя спину так, точно надеялся за одним или другим пролетом обернуться глупым простынным призраком да навек в этих серых бетонных сумерках потеряться.
⊹⊹⊹
Чем дальше они продвигались, тем настойчивее менялся окружающий мир, похожий на калейдоскоп мельтешащих в детских руках фотокарточек и картинок, запущенных по шустрому проекционному кругу: голые горы и бурые пригорки терялись за густой хвойной зеленью, а зелень — за повторяющимися выбелено-каменными пятнами, приходящими на смену, казалось бы, раньше, чем даже получалось полноценно вдохнуть.
В одну горсть склеившихся минут перед синялыми мальчишескими глазами мелькали опрятные округлые холмики с торчащими тут и там гладкими булыжниками, сточенными ветром и ливнями, после — потянулись вдруг занесенные полегшим сеном воющие пустоши, покрытые то хрусткими заморозками, то все еще держащейся на корнях травой, терзаемой с севера на восток роем свирепствующих озимых шквалов.