Вопреки брошенной во все больше и больше бесящую морду пыли, Микель прекрасно понимал, что именно движело захваченным немотствующим сокровищем: быстро смекнув, что чужого напора ему вручную не побороть и что вопить на распутного пришлеца-похитителя сейчас бесполезно, горделивый мальчик попросту не захотел лишний раз позориться и, погрузившись в уникальное природное смирение, о наличии которого как будто бы не догадывался даже сам, просто и тихо выжидал момента, когда сможет сотворить некую подлянку и так или иначе освободиться, сполна отомстив за причиненное на скопившихся глазах унижение.
Мавр — быть может, и он тоже пренеприятнейшую обстановку оценивал трезвее, чем надеялось мучимому захлопывающимся тупиком Микелю — на сей раз не ответил; лишь принял боевую стойку, сощурил, прикидывая расстояние и возможности, глаза и, нервозно облизнув нижнюю губу, выбросил чересчур обученную клинковую подсечку, от которой мужчина, проявив никем не жданную ловкость, предпочел незамедлительно увернуться.
— Шпага у вас, конечно, деревянная, но… Не могло ли так получиться, что вы, прежде чем взять ее в руки, ненароком обучались забытому искусству фехтования, мой юный недруг? — недовольно протянул отступивший еще на два танцующих шага раздраженный португалец, встречаясь с заострившейся потемневшей сталью внимательных неприятельских зрачков…
И только потом вдруг заметил то, что поставило на вмиг улетучившемся терпении и выжимаемом из последних сил миролюбии просигналившую красную точку: мальчик в его руках, скосив растрепанный чертополоший взор, смотрел на недобитого Отелло с угадываемой без лишних вопросов смесью из любопытства и плохо прикрытого интереса, как будто бы целиком и полностью игнорируя присутствие касающегося Рейнхарта, как будто бы всецело предпочитая сейчас того, другого, хоть и еще только что — какими-то считанными минутами ранее — мастерски делал вид, что и знать его, неотесанного да навязанного бездарного болвана, не знает.
Что-то в горячей, полыхающей нисиросскими вулканами южной груди — то, что нашептывало, что хорошие мальчики не забивают едкими обидными гвоздями на самом деле очень и очень ранимых запястий и не ведут себя так, словно восхваленно-хорошего в них и не осталось вовсе — сорвалось, скукожилось, покрылось с ревом изрыгнутым рыжим пеплом и чадящей жидкой смертью наварной коррозией, после чего, сойдясь просыпавшимися углистыми сколами на угрожающих драных визгах, изорвавших все легкие и всю кровь, бесповоротно обернулось затравленной искаженной злостью.
— Я, признаюсь, чувствую себя несколько неловко, играя в унизительные детские игры с недоросшим простачком-из-школы, когда сам являюсь давно уже переросшим всю эту петушиную чепуху солидным взрослым мужчиной, но, раз уж ты столь настоятельно требуешь моего внимания, бледнокожий мсье Отелло… Пожалуй, я все же соглашусь преподнести тебе некоторый урок. Смотри и запоминай, как нужно обращаться со своей — пусть она и ни разу не принадлежит тебе и принадлежать, предупреждаю, никогда не будет — партией, мой недалекий бестолковый ненавистник, — процедив это сквозь пожар да клокочущий порох, Микель удрученно и тоскливо выдохнул, предчувствуя горечь близящейся — пусть и кратчайше временной, но оттого не менее болезненной — утраты.
Покосился на захваченного лепесткового юнца, точно так же косящегося на него в ответ. Нехотя разжал руки и, оставив в пальцах лишь одно нежное сиреневое запястье, пока еще скованное легкой и скромной угрозой последующего перелома от чересчур прыткого мальчишеского телодвижения, вновь опустился перед истерзанной Дездемоной на колени, заглядывая снизу вверх в перекошенное злобой, непониманием и стыдом божественно-желанное подснежниковое лицо.
— Когда захочешь, охладев ко мне,
Предать меня насмешке и презренью,
Я на твоей останусь стороне
И честь твою не опорочу тенью.
Отлично зная каждый свой порок,
Я рассказать могу такую повесть,
Что навсегда сниму с тебя упрек,
Запятнанную оправдаю совесть.
И буду благодарен я судьбе:
Пускай в борьбе терплю я неудачу,
Но честь победы приношу тебе
И дважды обретаю все, что трачу.
Готов я жертвой быть неправоты,
Чтоб только правой оказалась ты.
Вышептав подобострастным эпосом все, что бурлило в оборотнической душе, он ненадолго умолк, прижался высоким горячим лбом к распахнутой бархатной ладони добытого, но снова ускользающего ланселотовым призраком рокового дарования. Понежив торжественную тишину с еще несколько утекающих секунд, тихо и гулко, чтобы услышал один только шиповничий мальчик и подобравшиеся слишком близко посторонние твари, задумчиво проговорил вновь:
— Каюсь перед тобой, красота моя, что совершенно не припоминаю, откуда взяты эти строки, но и их тоже, уверен, когдато написал наш знаменательный дядюшка Уилли, иногда все же могущий — всякое хотение творит чудеса, видишь? — сочинить и кое-что на редкость ладное. Пожалуй, вот с ними я охотно соглашусь и даже рискну посвятить их тебе, прекрасный незабудковый мальчишка… Что же ты так на меня смотришь и не говоришь ни единого слова, судьба моя? Не нравится, как я к тебе обратился? Неужто тебе больше по вкусу забавы… иного рода, поэтому ты и нарядился в это… некрасиво ворующее твои почести, уж прости меня за вульгарную откровенность, женошитое тряпье? Быть может, тебе и впрямь нравится зваться девицей, о изумительная ты Дездемона, и не улыбается быть тем, кем ты сотворен железной прихотью дальновидного небесного господина? — чуть озадачился, но не слишком-то растерялся находчивый по жизни, быстро свыкающийся, приспосабливающийся, ловко перебирающий все приходящие на ум варианты, с рассветной ясностью улыбающийся господин Дождливое Сердце. — Признаюсь, мне гораздо больше по душе видеть тебя обаятельным соблазнительным мальчиком и обращаться к тебе, чудный ты мой бутон, соответственно, но если ты вдруг пожелаешь…
— Закрой… — впервые за долгие-долгие надтреснутые минуты истосковавшегося ожидания проговорил — совсем ведь, кажется, клещами из себя вытащил, сумасбродно вскрыв закровившееся надруганное нутро — чуть-чуть запутавшийся язычком, но ярче яркого всполошившийся золистыми штормами беспощадных глаз дикий северный цветок. — Закрой… ся, сволочь….
Проговорил — вернее даже прошептал — он это так тихо, что Микель, пусть и искренне обрадованный капелькой снизошедшего выпрошенного внимания, пусть и трижды заранее уверенный, что все равно ничего доброго от маленькой колкой гризетки не услышит, тщетно напрягши подведший слух, разочарованно, виновато опуская ресницы и веки, признался:
— Позволь тебя переспросить, моя милая росистая королева цветущих майских садов: твой язычок звучит столь чисто для меня, что мои грязные уши не сумели разобрать попросту ни слова из дивного его наречия…
Может, мальчик на него за такое вот вящее непочтение взял и заслуженно разобиделся. Может, избавившись от незаметно наброшенных на шею пут, просто с концами пришел в себя — надо заметить, они все здесь, хоть и приравнивать до чрезвычайности не хотелось, за происходящим каждый в своем ключе так или иначе не поспевали. Может, увидев не замеченную Рейнхартом лазейку, даже отыскал этот свой долгожданный шанс возвращения на завывающую степными тайфунами волю, но, как бы там ни было, отдернулось от него восхитительное сливовое создание так прытко и так преждевременно, что Микель, чьи бесстыжие импровизированные сценарии привлекали все больше и больше стороннего внимания, на сей раз удерживать его не стал; вкусив ударившей в голову терпкой ничейности, в полной мере осознав, что никто и ничто его более не связывает, ликующий озлобленным оскалом цветок отпрянул на несколько статных прыжков, взъерошился, будто с добрую неделю проморенный голодом излинявший да скукожившийся воробей. Тяжело дыша — так, чтобы пар из раскрытого ротика выбивался огнедышащими серными клубами — и косясь на всех вокруг взбешенным очумевшим взглядом загнанного на вспененное мыло жеребца, прокричал хриплым рыком, близким уже вовсе не к недавней панике, а к полноценной затепливающейся истерике: