После показавшего себя в полной красе Рейнхарта, после всего, что тот ему раз из раза твердил, тромбуя на редкость похабные фразочки бесплатными ворохами и разбрасывая пестрыми рождественским конфетти возле спотыкающихся ног, Уэльс даже не пытался уверять себя, будто все эти чокнутые повсеместные странности ему каким-то глючным боком мерещатся.
О нет.
Этот конкретный ублюдок, так же, как и ублюдок другой — пусть и выигрышно пригревшийся во внутренностях, а потому незаметно принятый да оправданный, — вещал на полнейшем из возможных серьезе, и Юа…
Юа подумал, больше не пытаясь никуда эти мысли деть, что, наверное, вовсе не такая и плохая идея собраться с духом и дать этому козлу по усердной озабоченной роже.
Какая вообще разница, если ему все равно в скором времени предстояло убраться и из этой школы, и из этой страны, и из случившейся новой жизни в целом, пересекая одинаково серые границы-океаны и возвращаясь обратно туда, куда возвращаться до тошноты не хотелось?
Гунарссон, скорее всего, на своем перерослом детском уровне всего лишь дурачился, дразнился и никогда не пытался по-настоящему обольстить, хоть Уэльс и был уверен, что если дать тому волю и неосторожным незамеченным шагом ступить на страшную встречу — так легко уже не отделаешься. Успокаивало в какой-то мере то, что силой этот человек никого принуждать не хотел и явно не собирался…
Правда, желание хорошенько врезать от этого меньше не становилось, и Юа, разок да на пробу загоревшийся необходимостью подчиниться поставленным под табу запретным порывам, поглубже вдохнул, выдохнул, криво покосился на елозящую и похлопывающую по бедру львино-медвежью ладонь и…
Собственно, врезал.
Брезгливо швырнувшись сигаретой, ошпарившей в незнакомом ментальном смысле, фурией — не по обыкновению импульсивной и яростной, а трезвой, заранее рассчитавшей план предстоящих действий и вполне приготовившейся к той или иной подлянке — бросился на не поспевшего к подобному развитию сюжета мужчину, ухватился тому пальцами за горло, с силой впился подушками и ногтями, со всей дури двинул ногой по парте, на которой тот продолжал беззаботно рассиживать, и даже добился того, что скрипнувший удрученный стол, подогнувший костыли от незаслуженно вылившейся мародерской жестокости, завалился за спину, топорщась отбрыкивающимися срезанными копытцами.
Herra Петер — не успевший ни увернуться, ни соскочить, наверное, из-за того, что в крови его до сих пор бродило да пузырилось вылаканное накануне злосчастное бухло — позорно полетел всей тушей вниз, на стоптанный замусоренный пол, попутно сшибая собой и иные столы да стулья. Herra Петер, с отвращением плюющийся на чужую дворовую ругань и смачно воспевающий свою больную искаженную эстетику, низко матерился и давился вставшей поперек горла заглоченной сигаретой. Herra Петер морщился и угрюмо склабился на обожженный до слезшей кожи язык, барахтался в разметавшейся шатром гриве, попутно выдирая ту из луковиц в тщетных попытках распутать и закрутить узлом, проклинал сбрендившего невоспитанного мальчишку, не приученного к банальному понятию хоть какого-то уважения, и Юа, неприкрыто таращащийся на него во все ехидные отомщенные глаза, впервые в жизни чувствовал изумительно невесомую свободу и верил, так искренне и глупо верил, будто теперь ему по силам попросту всё и будто это самое «всё» сможет преспокойно пойти по-другому…
А потом сраный herra Петер, разрушивший его нелепые идиотские надежды и чересчур резво очутившийся рядом, протянул руку и схватил бестолкового недоростка за щиколотку, сдергивая вниз с такой сокрушительной силой, что Уэльс, не сдержав скребнувшего по губам вскрика, подбитым журавлем понесся в жуткое черно-клетчатое море, в пасть разъявшего ядовитые зубы Левиафана и на намеренно подставленную грудь крепко обхватившего руками чужого мужчины.
Злость, окутавшая выловившей посейдоновой сетью, соткалась настолько неразрывной и прочной, что, проклиная все в этом мире уже в голос да вслух и задыхаясь объявшей тело болезненной ярью, Юа умудрился проехаться по ненавистной роже стиснутым впопыхах кулаком, как следует лягнуть коленом куда-то чуть правее бедра и даже почти освободиться…
Когда его, стиснув одной ладонью за глотку, а другой — за беспокойно бьющиеся ломкие руки, швырнули, толкнули, перевернули на лопатки, ударили затылком о пол и с ужаснувшей расторопной быстротой нависли сверху, накрепко обездвиживая и фиксируя тщетно елозящее тело сжавшимися по обеим сторонам от бедер коленями.
Привыкший к бесконтрольным сменам настроения страдающего психопатией Рейнхарта, к постоянной беспочвенной агрессии и той убийственной предсказуемой непредсказуемости, что от момента к моменту вспыхивала в оцинкованных леопардовых глазах, Уэльс — слишком редко и слишком мало пересекавшийся в своей жизни с другими людьми — подсознательно готовился к какому-нибудь такому — вернее, нетакому — выкрутасу и в лице этого человека, напрягая все канаты и жилы, все мышцы и нервы, инстинктивно стремясь защититься и с достоинством вынести заключительный добивающий удар…
Когда herra Петер, надавив напоследок чуть сильнее ему на горло, вдруг просто разжал хватку и…
Отпустил.
Остался восседать на свалянных всмятку бедрах, припечатывать неподъемной махиной веса к неудобному твердому полу, но вот причинять намеренную боль или удерживать как-либо иначе — не стал, вместо этого выпрямляясь, придирчиво поправляя волосы и глядя особачившемуся, но заметно растерявшемуся мальчишке в глаза хмуроватым, холодноватым, недовольным и разочаровавшимся взглядом.
— Как ни погляжу, а у меня один горе-ученик тупее другого, и так круг за кругом, круг за кругом — можно устраивать целенький цирковой забег бесталанно талантливых идиотин… Что это только что была за блажь, а, маленький тупень? Неужели все причитающиеся тебе мозги ушли на эту вот смазливую мордаху? Ежели так, то это трижды печально, потому как, запомни хорошенько, безмозглые цветы, как и безмозглые жены, знаешь ли, ни одному настоящему мужику не нужны.
Уэльс, придушенный не столько всей этой нездоровой затянувшейся ситуацией, где он продолжал лежать на полу под чужим телом да морщиться от ощущения медленно немеющих конечностей, сколько новым обескураживающим унижением, не смог выдавить в ответ ни единого целостного слова. Бессмысленно буркнул, покусал синяки замученных губ, попытался — вяло и без особого старания — шевельнуться, но, ожидаемо, так и остался лежать, как лежал, скребясь ломающимися ногтями по продуваемой сквозняками рисованной плитке.
— Что, вот так трусливо порешил удрать? Ничего ему не объяснить, все утаить, все бросить и свалить, оставаясь пожизненно страдать запертой в подвале дурой? — угрюмо, проникая лобовым разрывающим выстрелом в самое сердце, прохрипел потерявший в лице рыжеволосый человек. — Первая любовь — она на то первая любовь и есть, что поминать ты ее будешь всю оставшуюся жизнь. А уж если ты ее сам себе настолько изгадишь, эту чертову любовь, то получишь на выходе гнобящую до гроба манию, и, извини уж за несветлые предречения, таким макаром счастья в дальнейшем, болванище неотесанное, так никогда и не узнаешь.
Уэльс непонимающе, отказываясь верить в то, что слышали и остервенело запинывали в отупевший мозг его уши, сморгнул, открыл было хрипящий пугающей пустотой рот…
— А вот этого нам не надо, не начинай, тупица. Не похож ты сейчас на того, кто готов не сказать, так хотя бы принять свою личную правдивую правду. Думаешь, я совсем слепой и за все это время не заметил, что он тебя каждый день встречал, каждый день приводил сюда, стискивал в охапку, раздевал глазами и только чудом терпел твои вечные гормональные сбои, очаровательная ты женщина? Пока кое-кто не решил, что будет полезней его прогнать, конечно, потому что их же так много таких по улице шляется: тех, кто станет по доброй воле сидеть у тебя в ногах и исполнять неразумные эгоцентричные прихоти… Неужели ты всерьез веришь, будто вокруг тебя собрались одни идиоты, не способные ничего разглядеть, а умный, мол, только в каком-то там месте ты?