— Юа! Юа, Юа, мальчик, милый…! Юа…! Постой, подожди, Юа…! Юа!
Юа слышал, Юа даже ощущал — Рейн на трясущихся израненных четвереньках, не находя времени и сил подняться, добрался до него, дополз, обхватил руками, забросил на себя весь выпитый вес, стиснул ладонями покрытые щебнем из льда щеки, обвел трясущимися большими пальцами синие губы.
Глазами встретился с глазами, побледнел еще больше, перекосился и, поняв все без лишних слов, соскользнул ладонями вниз, внимательно ощупывая и слишком быстро находя ребристую неумелую перевязь на поспешном узелке, сквозящую через нее бурную кровь, вытекающий каплями-жилами обезличенный дух, последними погибающими силами хватающийся пальцами-когтями за плотские стенки и не желающий, ни за что не желающий покидать привычного тела, крещенного благодатью восхваленной Господом тонкой любви к тому, кто ее как будто бы не заслуживал.
— Боже… Боже, Юа, мальчик… мой милый, мой красивый, мой любимый и единственный мальчик… Только не… прошу тебя, только не… Потерпи немножко, мой хороший… Потерпи, прошу тебя, котик, цветок, сердце, мое глупое прекрасное сердце…
Скрытым чутьем Юа откуда-то понимал, что Рейну ничуть не лучше, ничуть и нигде не легче — рану на бедре он разглядеть успел даже сквозь свою слепоту, рану на груди и на руке — тоже. Кажется, у мужчины пострадала и голова, потому что юноша кожей ощущал, как с той, собираясь каплями, скатывалась холодеющая кровь, как лилась по осененным провалами ямочек щекам, как заливалась в раскрывающийся для воздушного глотка рот, а сил отплюнуть не было, сил хватало только на то, чтобы покорно проглотить, облизнуть языком, растворить в себе самом, позволить трясущимся рукам подхватить и каким-то чертом сгрузить его всего на руки, хотя Рейн ведь и сам едва поднимался, едва шел, заплетался и, постанывая да раздраженно чертыхаясь на объявшую его мешающую слабость, истекал.
Истекал, подыхал, присмертно хрипел, а все же…
Бережно нес.
Нес, оглаживал, зацеловывал раскрытую послушную ладонь, выронившую, наконец, несущее смерть железо, с неохотой подобранное им и поспешно запихнутое в карман — все равно ведь уже умерло, все равно ведь уже не выстрелит. Зацеловывал острые согнутые колени и плечи, щеки и губы, лоб и норовящие закрыться, но продолжающие раз за разом уперто распахиваться глаза, отражающие блеск пробуждающегося неба в венце предутренних тревожных запахов.
Целовал, нес, нес куда-то, разметав в ночи смазанную кровью длинную гриву, а Юа все шевелил немыми губами, все тщетно пытался сказать, что отпусти, что сам дойду, что не собираюсь я помирать, Рейн.
Не теперь, не когда все — хотя бы временно, правда? — завершилось, когда время еще не до конца вытекло, когда можно попытаться сбежать и вернуть ее, эту проклятую безумную жизнь, выдернув из павлиньего хвоста, скрывающего самую обыкновенную куриную жопу, вшивые перья всех бед и несчастий.
Юа шевелил выкрашенным в кровь ртом, плевался и кашлял обрывками фраз, вяло отбрыкивался здоровой ногой, морщась от острой боли в боку, а еще думал, думал, бесконечно и против покидающего его желания думал, что любовь к этому человеку однажды обязательно обвенчается смертью во имя этой самой любви.
Потому что она слишком весома, слишком безумна, слишком убивающа и жестока, слишком подчиняюща и бесконечно прекрасна, чтобы ее смогло хоть сколько-то долго выдержать что-нибудь, кроме чертовой-чертовой всепрощающей смерти.
Слишком…
Просто слишком.
Слышишь, Рейн?
⊹⊹⊹
За стеклами грызся не злобный минус, а мокрый снег и вроде бы добрый нетвердый плюс, и покорный черный Peugeot, выбивая копытами-резиной пыль и каменную пережеванную сколку, с рычанием несся сквозь вопиющее бездорожье, отдавая все сбереженные про запас силы, чтобы только успеть передать живой говорливый груз, непременно обещающий истлеть, если запоздниться, в обнимающие крылья белой алюминиевой птицы.
Юа — мертвенно-бледный, но живой и упорствующе повторяющий, что жить останется и что пошел бы глупый Рейнхарт со своими страхами в жопу и пусть лучше смотрит на дорогу, если не хочет уже по-настоящему сдохнуть — сидел-лежал рядом с водительским сиденьем, устало вдыхая и выдыхая, вдыхая и выдыхая, молча радуясь, что тело его больше не чувствует хотя бы той чертовой боли, что выбивала прочь истерзанный сокрушенный дух: Микель, сгрудивший мальчика в угнанный автомобиль и заперший на все ключи, ринулся обратно в запретный дом, меньше чем через две минуты возвращаясь оттуда с хрен знает где и хрен знает зачем не сожженными, а припасенными шприцами и подозрительной баночкой белой безымянной субстанции, таблетками, тряпьем, марлевой перевязкой, дерьмовыми лечебными тюбиками и обыкновенной забутыленной водой.
Острый обескураживающий шприц, сочащийся зеленоватым раствором, Уэльс заполучил точнехонько в быстро найденную левую вену — мужчина объяснил, что в том плескалось и гудело транквилизирующее обезболивающее, намешанное по его собственному проверенному рецепту, и что какое-то — весьма и весьма благословенное — время юноша пробудет в состоянии худо-бедно бодрствующего лунатика, но взамен перестанет ощущать боль на великолепно долгие часы вперед.
Отрава быстро растеклась по жилам, отрава смешалась с кровью и боль сняла действительно за считанные минуты, правда, одной лишь заторможенной бодрости в качестве расплаты ей показалось мало, и в итоге юношеские мозги отключило настолько, что Уэльсу приходилось по несколько томительных, просто-таки выбешивающих минут вспоминать элементарные слова, названия и постановки, и злиться-злиться-злиться, что гребаный хитрый лис такой вот помощливой радости самому себе не вколол — открестился, что, мол, ему вести машину, а потому ничего и никак, увы, нельзя.
Знакомый уже кодеиновый коктейль Юа выпил куда охотнее, и к такому же стаканчику приложился и сам мужчина, а после, разодрав на них обоих пропахшую кровью одежду, пролив на непригодные тряпки плещущуюся в бутылке воду, принялся растирать разгоряченные перепачканные тела, счищая с тех если и не все непристойные смущающие следы, то хотя бы слишком сильно бросающуюся кровь, объяснив, что иначе ни в какой самолет их не впустят, и, что еще лучше, наверняка вызовут старую добрую услужливую полицию — люди ведь так любят совать свои носы в дела, что никак, ну вот просто никак и никогда их не касались.
Юа, впрочем, не возражал.
Юа радовался, что они все еще летят в чертову неизведанную Финляндию, и хоть видел по желтым сузившимся глазам, что мужчина топчется на последней опасной грани и вот-вот решит передумать, изменить все их планы и вместо аэропорта повезти мальчишку в больницу, радовался все равно: в благодарность за заботу, наверное.
Правда, вслух он об этом не заговаривал, повторяя лишь то, что Рейн — конкретный неизлечимый дебил, что он спокойно долетит, что до Хельсинки — наверное — всего ничего, что через пару-тройку часов они прибудут на место и вот тогда, в каком-нибудь хреновом жопном номере, можно согласиться забраться в постель, можно отправить придурочного лиса в ближайшую аптеку, можно отдыхать, отсыпаться, отжираться и как-нибудь справляться их помноженными совместными усилиями, сразу только договорившись, чтобы без врачей.
Без гребаных сраных врачей.
Рейнхарт мрачнел, Рейнхарт огрызался, рычал и кусал губы, но понимал, что поспорить не сумеет: либо рискнуть, либо рискнуть еще безнадежнее, уже фактически без шанса на спасение, потому что в нынешнем состоянии у них бы получилось только пошвыряться подушками да покорно склонить головы, позволяя отвести на надраенную неусыпную плаху.
Поэтому он скрипел зубами и болезненно стискивал ломающийся пластик, а Юа терпел, драл когтями чужую спину и кожу сиденья, пока мужчина отдирал подсохшую тряпку от кровистой раны, пока омывал, смазывал антисептиками, делал примочку и обматывал несколькими слоями тугой марли — так, чтобы уже толком и не вдохнуть. Пока распускал длинные прекрасные волосы, чтобы сидеть было удобнее, ничто нигде не давило и не стягивало висков. Пока переодевал в чистую рубашку, понадобившуюся гораздо раньше ожидаемого времени, одновременно с этим переодевая и самого себя.