Ведь принцесса ждала, принцесса просила, принцесса верила, что чертов заблудившийся принц все-таки…
Придет.
Пепел нахлынувшего на землю неба представлялся невыносимым в своем обременяющем кошмаре: пепел неба давил, спускал изношенные кранные грузы, обманчиво ластился и раскатывался разодранными табачными пластами, и острые струи дождя, вонзающиеся в замерзшую почву, нещадными ударами выгоняли каждую попрятавшуюся в новоявленных трясинах тварь на божью исповедь, не оставляя той ни убежища, ни зарока на спасение.
Дождь лил, дождь с чавканьем обгладывал домашние стены, и те, поскрипывая и приседая, с неохотой пропускали через себя влагу, пахли росистым речным илом, становились темнее и у́же, и Уэльсу мерещилось, будто давят на него уже не они, а спустившийся с гор обрюзгший мозолистый великан, обхвативший пятерней всю чертову домашнюю крышу: что-то где-то протекало, что-то где-то робко капало, и по лестницам порой стекали прозрачные струйки, растворяясь в расстеленных под ступенями тряпках да коврах, кое-как подтащенных туда юношей.
На кухне что-то скрипело, гремело, задумчиво постукивало в уголках стен да чавкало уже и при сомнительном свете такого же сомнительного дня, нисколько не стесняясь быть застигнутым. Карп каждый свой вдох преданно проводил рядом с Юа, глядя на мальчишку печальными постаревшими глазищами, проблеснувшими крохами вспомненного ума, и пластиковая миска с кормом тоже все чаще стояла нетронутой, и за костлявые юношеские плечи все цеплялся и цеплялся дух скорого прощания, заставляющий биться, становиться последним на земле сумасшедшим, подтаскивать к окну стул, забираться на тот с ногами и раскачиваться-раскачиваться-раскачиваться, колотясь остывшим лбом о потеющее звонкое стекло.
Вскоре стало катастрофично не хватать воздуха, вскоре дыхание покрылось трещинами, потянулось сквозь легкие приступами пробудившегося от мерзлой сыри внепланового бронхита, и Юа, не зная, как еще оживить себя, как влить в кровь хотя бы половину железного ведра второсортного необходимого кислорода, распахнул окно, пропуская в комнату холода и погодную ярость, мокроту и капли по анемичному лицу, но не находя сил даже для того чтобы накинуть одеяло или кофту — который уже час он продолжал жить в перестиранной вручную рубашке Рейнхарта и собственных драных джинсах, который уже час его волосы — вопреки всем попыткам расчесать и избавиться от возвращающихся и возвращающихся колтунов — путались, ругаясь с выдирающей их расческой и оставаясь болтаться в наполовину сползшем изношенном хвосте.
Время текло, в голову все чаще лезли идиотские шаржи, на страницах которых Микель куда-то с кем-то уходил, Микель бросал, Микель забывал, Микель предавал или вот…
Отчего-то…
Как-то совершенно не по-лисьи, не по-королевски, а по-общечеловечески…
Уми…
…рал.
Терялся под лужами выпущенной смольной крови, пытаясь приподнимать руку и показывать на сраный планетный шарик, предлагая на выбор для скорого свидания любое место и прекрасно зная, что они никогда уже там не повстречаются: мальчишку не впустят, потому что он всего лишь нищий голодранец без денег и надежд, и для таких, как он, никто не делает корыстных волшебных бумажек и не открывает своих запретных границ, а Микеля…
Микеля все равно больше не будет, Микель пропадет и проиграет в завертевшейся пиковой рулетке. Микель останется пребывать в своем аду и смеяться, и просить, и тосковать о том, что каждый ведь хочет, чтобы в него вглядывались дотла, чтобы галантный monsenior Venus поскупился на него белой опрокинутой простыней и чтобы мальчик-с-зимними-глазами, которого навечно мало и навечно боль, прошептал напоследок сорванное в искреннейшем придыхе:
«Ja meine beliebt. Ich gehöre einem dir», — касаясь холодным терпким поцелуем на последний из последних разов.
Уэльса рвало когтями чертовой переменчивой осени, извечно страдающей исконно женским гормональным сбоем. У Уэльса заживо вытаскивали сердце и почки, и руки его, не зная, на что сменить сросшийся с ними телефон, тянулись к клочкам смятой, выдранной где попало, бумаги, хватались за ручки, хватались за карандаши и высохшие чернила, за случайные иглы и собственную вылущенную кровь, каплями скатывающуюся по подушкам, по треснувшим фалангам, по ладоням и по белой смертности подоконника, облизанного забравшимися внутрь жирными ветрами.
«Стылый ноябрь в вене, мёд и жасмин на ужин.
Мысли выходят с дымом.
Рейн, ты безумно нужен…»
«Пишу в оффлайн.
Тебя больше не существует.
Меня, впрочем, не существует тоже».
«Здравствуй, чертова осень.
Я совру, если скажу, что тебе рад».
«Здравствуй и ты, Бог…
Неужели ты настолько ленив, чтобы не явиться даже во снах?»
Хотелось орать громким готическим шрифтом в режиме bold, хотелось складывать из бесполезных листков космические корабли и запускать те в далекую дорогу к римским сатурналиям, сквозь годы и память, сквозь что-нибудь и где-нибудь, где еще спала лазейка, где еще существовало прошлое и где поганое настоящее не вклинило уродливую свою лапищу, душа все, что мальчишка успел узнать, принять и полюбить за несчастные два месяца своей безумно короткой жизни.
Хотелось-хотелось-хотелось кого-нибудь спросить, с кем-нибудь заговорить, научиться кому-нибудь объяснять, что ему всего сраные семнадцать, что он существует с принятием этой цифры лишь несколько часов-дней-месяцев, что он еще ничего не знает, что мир его только-только окреп и вновь тут же рухнул, и что многого, черт, он ни у кого не просил!
Он вообще никогда ничего не просил, ему всегда было наплевать, и теперь, когда появилось хоть что-то, когда пальцы вцепились сами, когда сердце прикипело — так почему ему нельзя было полюбить, остаться, бережно сохранить и жить с этим, не желая видеть или пробовать ничего иного?
Потому что Рейн был в чем-то для кого-то не таким — плохим, паршивым, говнистым дерьмом и просто больным садистом, а садисты как будто бы не способны принести счастья?
Потому что мир вообще никого не балует счастьем?
Потому что по гостиной носилась блядская, бомжеватого вида, Золушка, блядская девочка с именем из пепла, грязи, листьев и подпрелья, а он, Юа, не обращая на ту внимания, пропадал в придуманном ментоловом дыме сигарет и все мечтал и мечтал о том, чтобы коснуться его…
Его…
Губ-рук-волос-глаз-сердца-всего?
Чем дольше длилось новопознанное безумие, чем отчетливее Уэльс видел отражающуюся в распахнутом дождливом стекле девку-золу, чем труднее пробивался воздух сквозь душащий кашлем дым, чем болезненнее саднила вскрытая кожа и чем печальнее набухали нацарапанные строчки под заливающимся в комнату ливнем, тем меньше оставалось терпения и страха, тем истовее вонзались кинжалами в брюшину надежных романтиков романтики безнадежные и тем лучше горели выдранные из переплетов страницы, оскверненные руками грязных бумагомарателей.
Все горело, все смеялось, все закручивалось уваровитовой воронкой и сладостью острых, испробованных посредством жадных рук, специй…
И в одно из этих чертовых мгновений Юа просто больше не.
Не смог.
Не выдержал.
Не увидел того знака, того порока и того креста, для которого нужно выдерживать.
Ноги его спружинили сами, глаза налились морем решимости и болотом обреченности. Руки стиснули невидимый воинственный штык-убийцу, украшая кулаки мехенди из вздутых просвечивающих жилок, и под насмешливым голосом принца-беса, остановившегося под дверью, под воющими от боли ногами в башмаках из стеклянного льда, под печальным вздохом неизвестного гончара, лепящего из водящейся в избытке райской глины людей, но отчего-то не додумавшегося взять заместо глины и пригоршню камней, юноша, ощетинившись всеми своими щенячьими клыками, боево и умалишенно побрел за призрачным огнем растекшейся в душе топи, дрожащей в извечной сырой ночи́.
На поиски секретов.
На битву с запертым в чулане Чудовищем.
Туда.
Вперед и налево.