Подыщем себе квартирку по вкусу, отдохнем, посмотрим на мир…
Только прости меня, милый мой Юа, цветок. Прости, что не предупредил тебя загодя. Я… не знал, понимаешь…? Я не знал, как это сделать и где отыскать слова, чтобы ты понял меня правильно. И потом, когда я рядом с тобой, я… я просто не могу удержаться и не начать творить какую-то откровенную редкостную чертовщину вместо того, чтобы уже честно и сдержанно ответить на все твои вопросы.
Прости меня, хорошо?
Юа — поперхнувшись саданувшим по внутренностям ожогом — задохнулся.
Глотнул полной грудью сжимающегося до спазмов воздуха, мазнул по полу скомканной ободранной ладонью, чувствуя, как тоска и ужас, наконец, постепенно отпускают его, а чертов снег и чертов дом прекращают видеться настолько непроходимо-ужасными, насколько он видел их еще с пять невыносимо долгих минут назад.
Свет забрезжил ярче, живее. Кровь побежала по жилам быстрее, чертовы лапы Кошмара разжались, выпуская из сводящего с ума силка забившиеся виски, и Юа, позволив себе короткую тень ослабленной, никем не замеченной улыбки, позволив себе поверить, что теперь — всё ересь и мелочь, что он будет уперто дожидаться лисьего хаукарля столько, сколько потребуется, чуть более подвижным голосом проговорил, не желая срываться ни на крики, ни на истерики, ни на что иное — мерзостно-отравленное и тупиковое — еще:
— Хорошо. Но потом — понял, дурачина? — ты мне все расскажешь. Совсем все. Слышишь?
Теперь, кажется, раскивался сувенирным Шалтай-Болтаем и Микель — Уэльс буквально кожей это ощутил. Фыркнул. Усмехнулся. Дождался всплеска виноватого смеха и невесомого прикосновения как будто бы тоже чуточку оттаявшего несмелого сердца.
— Конечно, жизнь моя. Все, о чем бы ты меня ни спросил, я обязательно тебе поясню, как только буду иметь счастье возвратиться.
Клянусь.
— Когда именно, Рейн? Когда… ты вернешься?
Рейнхарт помолчал, прошуршал чем-то, громко щелкнул твердыней о твердыню, будто случайно задев сотовый чем-то, чем тот задевать не полагается. Сумбурно извинился и, заставляя застывшего в нетерпении мальчишку все больше и больше нервничать, наконец, ответил:
— Сегодня у нас пятое ноября, как говорит любезный календарь. Боюсь, свет мой, что раньше восьмого я вырваться попросту не сумею; к нашему с тобой обоюдному горю, я не настолько доверяю своим… спонсорам — или работодателям, как тебе угоднее, — чтобы с чистой совестью положиться на одно только даденное обещание перевести деньги на лицевой счет, поэтому мне придется — пусть я и предпочел бы обойтись без этого гемора — дожидаться непосредственной встречи с ними, дабы рассчитаться, как говорится, по душам, и как только это случится — я сразу же сажусь на ближайший рейс до Исландии и возвращаюсь обратно к тебе, милый мой мальчик.
Мне остается лишь молиться, чтобы это была ночь, и к тому моменту, как ты отворишь поутру свои прекрасные глаза, я бы уже оказался дома, рядом, чтобы первым, что ты увидишь по пробуждению, было бы мое — бесконечно больное тобой — лицо.
Ты сумеешь прождать меня эти несколько про́клятых дней, мой мальчик?
Срок, с одной стороны, был до тщедушного и насмешливого маленьким, жалким, несущественным и никаким — если смотреть глазами монотонных недель, бумаг, дней и циклично вращающихся календарей, а со стороны другой, более правдивой и более живой…
Был он невыносимо долгим, невыносимо муторным, невыносимо душным и тихим в доме, где не было абсолютно ничего, что могло бы скрасить мучительные часы убивающего одиночества, которого Уэльс попросту отвык терпеть и узнавать за глаза.
Отвык настолько, что сердце рвалось, струны лопались, глаза набухали влагой, и хотелось скрестись когтями о пол, хотелось выть и скулить, требуя, умоляя, чтобы позарез необходимый человек немедленно вернулся, немедленно оказался рядом и немедленно забрал его с собой.
С собой, с собой…
Куда, совсем все равно куда, угодно, но…
— Куда я денусь…? — вместо всего, что провыть и прорыдать хотелось, тихо и убито отозвался он. — Дождусь, Рейн. Только…
— Только? — в лисьем голосе, вопреки всему, просквозила саданувшая по лезвиям-нервам тревога.
— Только… приезжай скорее назад…
— Мальчик… Мой обоготворенный, нежный, возлюбленный мальчик. Я обязательно вернусь так быстро, как смогу, любовь моя. Слышишь? Я постараюсь добиться аудиенции от моих нанимателей в самые короткие сроки, договорились? Мне плевать как, но я постараюсь сделать это. Я…
— Ты…?
— Знаешь, пока я летел, пока внизу за иллюминатором слоем стояли облака и просвечивало черное-черное — весьма злое сегодня — море, я вдруг с непозволительным запозданием сообразил, что ведь совершенно ничего не знаю ни о твоих увлечениях, ни о твоих интересах, мой милый скрытный котенок. Я даже не могу привезти тебе достойного подарка, чтобы быть уверенным наверняка, что он придется тебе по душе, что ты сумеешь ему обрадоваться и что тебе вообще будет интересно то, что я старался для тебя выбрать. Я слишком недопустимо поздно осознал, что не имею банального понятия даже о том, чем развлечь тебя, пока ты вынужден оставаться один…
Юа прикусил губу.
Заброшенным мальчишкой из стайки Питера Пена мазнул по пустоте стужеными глазами, все еще не желая ни о чем кричать, никуда злиться, ни для чего спорить, и впервые понимая с тем же запоздалым Рейнхартовым удивлением, что…
— У меня, кажется, их попросту нет, этих дурацких интересов… — неуверенно, продолжая издеваться над разметанными в ореоле волосами, пробормотал он. — Единственное, что меня интересует, это… ты, как получается. А больше… я не знаю, что еще это может быть… Не знаю я, Рейн.
На той стороне беспроводного провода помолчали, обхватили трясущимися пальцами новое бесценное признание, сберегли то на донышке трепетной инкрустированной шкатулки, носимой в той пазухе и в той груди, где билось перезвоном неустанных копыт горячее южное сердце.
— Тогда у меня есть предложение, хороший мой.
Давай, когда я вернусь к тебе, мы попробуем эту маленькую неразбериху исправить? Только не тот восхитительный пунктик, конечно, в котором я — твой единственный главный интерес, сердце мое: ты и представить себе не можешь, насколько твои искренние невозможные признания согревают меня сейчас.
Но никто не мешает нам попробовать отыскать для тебя и более незначительные увлечения, чтобы мы хотя бы знали, чем скрасить твои будни, если вдруг такая необходимость когда-нибудь снова нагрянет — пусть я и приложу все свои силы, чтобы этого избежать.
Поколесим мир, побродим по всевозможным человеческим развлекательным пещерам, попытаемся пообщаться и с животиной, и с цветами, и с морем, и с камнями, и со всем, что только еще придет в голову.
Например, я почему-то более чем уверен, что тебе могла бы прийтись по душе верховая езда — и потом, ты бы столь очаровательно, столь соблазнительно смотрелся в униформе молодого английского жокея, что я готов прямо сейчас же привезти тебе и коня, и будоражащие меня обтягивающие бриджи. В особенности бриджи, хоть и конь тоже хорош.
Снежно-белые девственные бриджи.
Кудлатый придурок, заблудившийся в далеких-далеких серых степях, где гремели крылом железные птицы и рычали мотором чудовищные звери, рассмеялся столь ненавязчиво и столь соблазняюще-искренне, что Юа лишь сжал в кулаке пустоту и, поднявшись к своему унылому окну, вместо всех привычных рыков и оскалов лишь чуточку смущенно, но вместе с тем и до безграничности благодарно пробормотал:
— Хорошо… Как скажешь, Рейн.
— Знал бы ты, мой неподвластный мальчик, как у меня всякий раз замирает сердце, когда ты становишься настолько послушным, настолько покорным, что мне сводит бесконечной дрожью мои недостойные руки…
Я бы говорил с тобою не прерываясь, я бы не опускал трубки ни на одну секунду, но, пусть мне и хочется от этого кого-нибудь разорвать на клочья и пустить его поганую кровь, время сейчас у меня весьма и весьма ограничено и мне лучше поторопиться, чтобы успеть снять себе номер и подготовиться к вынужденной вечерней встрече должным образом.