Рейнхарт, попутно пнув провинившегося нахала-кота и наподдав тому еще и от согласившегося — весьма скупо и весьма нехотя — на «поделом» Уэльса, пособорал все попавшиеся на глаза свечи, сбросил те в одну коробку и, убедившись, что нигде ничего, способного худо-бедно самостоятельно воспламениться, вроде бы не осталось, притащил в гостиную — а попутно и их спальню — несколько непроверенных ночников да торшеров с вкрученными электрическими лампочками и, играя в причудливую мрачную романтику, принялся поочередно запихивать те в розетки, пока не узнал, что три из шести все-таки работали и света, в общем-то, хватало на то, чтобы комната погрузилась в приятный спелый грушевый привкус.
Занавесились все до последней шторы, окно на чердаке заставилось подтащенным двойными усилиями шкафом, своровавшим с верхних этажей последний свет. Хлынула в ванну горячая вода, и пока Юа скакал неприкаянным призрачным жеребчиком по комнате, пытаясь увернуться от вознамерившегося полечить его мужчины, цепляясь подолами надетой насильно ночной рубашки за разбросанные по полу сухие ивняки — то ли ветром их занесло, то ли Микель развлекался да теперь подзабыл, покуда распихивал по углам тыквы да собранных из деревяшек скелетов в паучьих шляпах-вуалях, — злое льдистое колдовство потихоньку оттаивало, потихоньку освобождало его сердце, вместе с тем…
Вместе с тем выпуская наружу и какое-то совершенно дикое, пропитанное протопленными углями да мертвой облепихой отчаянье, обозвавшее себя трясущимися руками, пересохшим горлом и последней каплей сил, утопившихся в накопленной хладной сырости разбухших от дождей-снегов досок.
В конце концов, поддавшись соблазняющему симбиозу Рейнхарта и костру осенней взвеси, мягко обглодавшему его согревающиеся кости, Юа позволил дурацкому лису поймать его, повалить на пол, заняться чертовой пронзенной ногой, бережно — и на сей раз даже умело — перетянутой марлей, йодом, ворохом мазей да поверху еще и еще бинтом, чтобы наступать, как на копыто, попутно спотыкаясь об иную — чересчур короткую теперь — ногу.
Рейнхарт целовал ему коленки, целовал пальцы ног и низ горячего чувствительного живота, задирая кружевную длинную юбку. Целовал, конечно же, опущенный член и мягкие яички, балуя теплым неторопливым дыханием, и Юа, прикрывая глаза, разрешал и себе, и мужчине творить все это безумство, таять, нежиться и невольно проваливаться в очередную дрему, которая не усыпляла тела, не лишала способности говорить или даже видеть, но лишь немножечко, совсем чуть-чуть — убаюкивала бьющуюся белой снежной птицей душу, насылая прелую хвойную истому и бархат персикового сока по груди да рукам.
Юа помог курчавому идиоту привести в порядок его собственную избитую руку, позволив себе короткий скованный поцелуй в израненные костяшки, и, отвернувшись, не желая видеть ни желтых обомлевших глаз, ни загрохотавшего на всю комнату просвечивающего сердца, поспешно побрел в ванну, на ходу рыкнув, что если тупой лис хочет — может идти вместе с ним, а если будет тупить — пусть сидит снаружи и терпеливо ждет своей очереди.
И, конечно же, тупой лис тупить не стал.
Конечно же бросился следом, перехватывая на самом пороге, перенимая на руки и внося в дурную каморку этакой напыжившейся цыганской невестой с горящими индийскими глазами и неиссякаемым жаром под возлюбленной кожей.
Конечно же лису было весело и глубоко наплевать, сколькими матерными словечками его обзовут и какими еще изысками порадует слух богатый на выдумки боготворимый язычок, и конечно же Юа, не желая расстраивать любимого балбеса-хаукарля, старался, фантазировал, изобретал все новые да новые красоты, покуда горячие объятия погружали его в куда как менее горячую воду, оглаживая подрагивающими пальцами все совершенное тело разом…
И ночная темень снаружи, затаившись под зашторенными окнами, возводила пустые трухлявые очи, морщила обрюзгшие щеки, затягивала мшистую рубленую песнь и плела на кончиках спиц-водомерок паутину, с пустой страшной улыбкой гадая, кому же нынче в нее попасться?
Кому в ней увязнуть, кому не перечесть поутру сломанных тонких косточек?
Кому…?
⊹⊹⊹
— И как ты предлагаешь в это… играть? — недоуменно уточнил Уэльс, сузившимися стальными глазами посматривая то на выросший перед ним экологически-природный «стол», то на Рейнхарта, сидящего по обратную его сторону и довольно складывающего под подбородком зажатые замком пальцы.
К слову, стол вовсе никаким столом не был, а был самым обыкновенным и самым настоящим… гребаным пнем, притащенным мужчиной откуда-то из задворок темного подвала, куда мальчишку, попытавшегося было сунуться следом, снова строжайше не впустили, наплетя ворох какого-то несусветного дерьма о страшных мельничьих ласках, кусающих за ноги, опасной темени и нехорошем любопытстве, с которым юным Гамлетам сживаться отнюдь не следует.
— Гамлетам вообще очень тяжело сживаться, сшиваться… жить, — заявил чертов придурок, ласково потрепав оцепеневшего юнца по челке и продемонстрировав тому выуженный из загадочных глубин… пень. С присохшей лесной травой, въевшимися намертво сыроежными грибами и даже трупиком застывшего в смоле да поганкином мертвом стволике жука. — Любящие Гамлетов — прокляты изначально, и я никак не могу с этим не согласиться, венценосный свет моих очей, а любимые ими самими — и вовсе безумны или мертвы. Мне, конечно, больше по душе вариант с безумием, и, кажется, я достаточно подхожу под это определение, чтобы поверить, будто мой маленький датский принц отвечает мне взаимностью, пока я всего лишь тихонечко сижу себе на троне старым облезлым королем. Видишь, дарлинг? Вовсе не нужно показывать мне свои зубки и начинать грубить — я все равно не смогу тебе по достоинству ответить. У меня, как ты понимаешь, хорошие засаленные манеры, и врожденное чувство меры с головой выдает интеллигента, дремлющего внутри с самых первых дней незавидного бедняцкого рождения…
— Да где это сраное чувство-то?! — вспылив, огрызнулся Уэльс, сжимая в кулаках пальцы и думая — пока покорно плелся обратно за лисьим гадом в гостиную, — что не испытал бы во всей своей жизни большей радости, получи он сейчас безнаказанную возможность запустить этим хреновым пнем придурку по башке, выращивая на той пень новый, особенный… Шишечный вот. Породистый. Редкий-прередкий. — Где хоть какое-нибудь сраное чувство меры, если ты себя извечно в короли пихаешь, а?!
— А вот хотя бы там, что я подчеркнуто выразил перед тобой тот факт, что сидеть на троне намереваюсь тихонечко, непрозорливый мой принц! Тихонечко, понимаешь, милый? Это ли не интеллигентство? Ты вот все носишься, негодуешь, устраиваешь склоки и нарываешься на новые да новые дуэли, а я себе мирно попиваю бергамотовый чаек, жую королевские кексы с черничным сыром и стараюсь никому не доставлять лишних неудобств.
— Нет! Это наглость, зажратость и откровенное издевательство, хренов ты… мародер! Мародер, слышишь?! Это никакая не мера и никакое не чертово интеллигентство — просто тебе банально лень оторвать от подушки жопу, чтобы что-то для кого-то решить в своем же гребаном государстве. И не высовываешься ты лишь потому, что иначе заметят и обязательно куда-нибудь припекут, скотина!
— Слышу, душа моя. Я всегда очень хорошо тебя слышу… Но зачем же так холодно, будто ты у меня отныне не живой чудесный мальчик с теплым сердечком, а мстящий заснеженный лондонский дух, и зачем же так грубо, в самом-то деле…? На что такое ты снова сердишься?
— И правда, на что? — передразнивая чертовы тягучие дифтонги да лая хриплым песьим баритоном, выплюнул Юа, в сердцах и с ругательствами усаживаясь на предложенное место на полу и сцепляя замком и колени, и руки на груди.
Поворчал, покусал побаливающие губы, покуксился и, глядя как Рейнхарт, продолжая потерянно, но все еще нагло мурлыкать, куда-то там вновь уползает, возвращаясь меньше чем через минуту с кипой бумаг, шариковыми ручками да ножницами в зубах, настороженно ошерстился, ожидая, что его этими самыми ножницами сейчас непременно…