— И что? — недоверчиво уточнил Уэльс, ретивым качком головы стряхивая с той наваливший усилившийся снег, успевший вырасти миниатюрным рассыпчатым сугробиком. — Его после этого не упекли куда-нибудь?
— Не упекли, — с невеселой усмешкой ответил Микель.
— Почему?
— Потому что ученикам его никто не поверил. Решили, что у детишек просто разыгралось воображение и они, мол, придумали такую вот нехорошую игру, устав от постоянной необходимости зубрить-зубрить-зубрить. Учитель из нашего джентльмена был весьма и весьма строгий, так что ничего удивительного, что его однажды попросту перестали любить — так порешили непутевые родители… Создатель, милый мой юноша, неужели ты так и не понял, как это работает? — Мужчина чихнул еще раз и, покосившись в пустынную даль, обступившую их со всех сторон мучным полотном, не выдержав, наверное, чертового холода, все-таки поднялся на ноги, удерживая на весу и вспенившегося, но не вопящего ни словом против Уэльса. Перекинул того себе через плечо — лицом назад — и, отсмеявшись, что это лишь для того, чтобы милый юноша высматривал, не последует ли за ними никакой погони, неровным шагом поплелся вглубь белеющих пустошей, отмахиваясь от всех мальчишеских взрыков тем, что ему вовсе не тяжело, а легкая мальчишеская тушка и некоторые усилия, наоборот, отогревают, и что неправда, они не заблудились и он даже приблизительно догадывается, где они находятся и в какую сторону нужно идти, чтобы куда-нибудь… прийти. — Никто никогда никому не верит, свет моих глаз, вот так мы и живем. С особенным рвением не верят друг другу члены одной семьи, надо заметить, и я искренне счастлив, что у нас с тобой их чертовых аутичных проблем нет. — Юа промолчал, зато тихо и со знанием дела кивнул, и Рейнхарт, приободренный и подгоряченный, с довольством поцеловав того в тугую задницу, едва не получив при этом острым коленом по морде, со смехом продолжил: — Тем более никто не станет верить детям. Никто никогда не верит детям, малыш, и в этом состоит самая большая проблема человечества: я их не особенно, конечно, люблю, этих детей, но говорят они порой вещи куда более дельные, чем те же повзрослевшие идиоты, так что… Мне вообще всегда были непонятны корни этого уникального утверждения, что дети, мол, все всегда выдумывают. Это что, зависть такая своеобразная, что мамаша или папаша сами не могут сочинить сказку того уровня, что им глаголет неокрепшее в своем мозгу чадо? Или, знаешь, еще можно рассудить по себе: у родителей-то в башках только офисные репринты, кассовые листики, дешевые потаскушки на ночь, бутылочка бухлеца или душещипательное обсуждение сраненьких лолитовых ноготков у розовой подруги, так что никаких иных тварей — когда они сами все поголовно твари — больше не может и быть, и ребенок просто немножечко рехнулся от зажратой хорошей жизни. Ну да, впрочем, и черт с ним… Если в общем и целом, душа моя, то учитель еще с долгое время развлекался, а детишки даже прекратили что-либо кому-либо пытаться рассказать — зачем, если все равно их никто в упор не хотел слышать? И все бы хорошо, и все бы ничего, да вот однажды наш с тобой старик вконец спятил да порешил на месте трех мальчишек, приведенных для очередного осмотра одержимой бойлерной.
— Зачем…?
Уэльса аж передернуло от этих — навязчивых и обволакивающих мокрым языком — откровений, и в скрипе ломающегося под ногами снега ему на миг почудилось, будто по следам за ними бредет еще кто-то, прячась в белесых задуваниях и картавых стонах, но сколько он ни вглядывался, сколько ни напрягал слезящихся глаз и сколько ни хватался за спину Рейнхарта, сминая на той жилет да рубашку — по-настоящему не видел вроде бы никого.
— А черт его знает, сладкий… Вот просто порешил — и все. Таких вещиц, как мотивации на что-то там, уже никогда не отыскать за ходом прошедшего времени, потому что никто не считает нужным ими интересоваться, а единственные знающие правду виновники давно гниют в своих гробах. Детишек нашли уже через несколько дней, одновременно с трупом самого учителишки: тот достругал свой саркофаг — а я вот, к слову, всегда хотел, чтобы меня по кончине сожгли… — а сам весьма нелогично повесился. В петле. На шнуре от пылесоса. На том самом несчастном дереве, с которым…
— С которым ты, придурок, говорил, — зябко буркнул Юа, добиваясь ответом пылкого кивка.
— Бинго, нежный мой трофей. На том самом несчастном дереве, с которым я говорил. Ну посуди сам: разве ему не одиноко вот так там вечно стоять и стоять, овеянному дурной славой практически свирепого падкого душегубца, когда это не дерево обидело учителя, а учитель расшатал психику девственного обособленного дуба, совершив над тем такое вот злодейственное надругательство? Говорят, в кармане страдальца отыскали два письма — одно признание в том, что он действительно вытворял все это с детьми и что жизни он их забрал потому, что так требовал оголодавший дом, медленно доводящий его до сумасшествия. Перед детьми и их родителями он, кстати, глубоко и слезно раскаивался и извинялся, но, разумеется, послание практически сразу пустили на клочья истеричные мамаши — и даже не тех мальцов, которым выпал в тот день срок преставиться. А во втором была просьба: словацкий джентльмен, оказывается, всегда мечтал, чтобы его похоронили на маленьком испанском кладбище, на скалистом утесе над синим заливом, с одного края которого стоит тюрьма, с другой — бордель, и такое место действительно существует, если ты думаешь усомниться, мой прекрасный цвет.
— Не думаю я ничего… И что? Его похоронили, как он хотел? — тихо-тихо спросил мальчишка, откуда-то чувствуя, как на голову ему опускаются снежные льдистые руки зимнего дыхания, старательно увещевающие, что все, что ему сейчас нужно — это седой-седой сон, в котором белые кони закружат полевым танцем, накормив тремя солнцами, застрявшими между сердцем и ртом.
— Нет, дарлинг. Конечно же нет. Что весьма и весьма напрасно, если бы кто-нибудь поинтересовался моим мнением. Его имущества вполне хватило бы, чтобы отвезти мертвое тело в страну коррид да сомбреро, утрамбовав в дешевый ящик и пристроив на том чертовом утесе догнивать. И мужику был бы покой и, глядишь, месту этому стало бы полегче, но тупые люди — всего лишь тупые люди. Преисполнившись мести и ненависти, они его просто закопали на неосвященной земле кладбища для животных, не осенив ни крестом, ни приличной могилой, а на дуб понавесили чертовых колокольцев — чтобы те, мол, отпугивали его своим звоном и не позволяли призраку приблизиться, а дереву повесить на себе кого-нибудь еще. Люди удивительно мелочны и скудны в своих измышлениях да проявлениях чувств, а старика мне действительно жаль — как ни курьезно, но именно он в конце всех концов оказался страдальцем, лишившимся и рассудка, и жизни, и голубой мечты о посмертии с видом на испанский морской простор. Иногда — пока у меня не появился ты — я даже подумывал, что не будь я таким совсем-не-альтруистом, я бы, быть может, и вырыл да отвез бы уже в эти чертовы края его костяшки… Эй-эй, милый мой, а ну-ка не спать! Будешь спать — будет худо, слышишь меня?! Боюсь, я вообще не позволю тебе сегодня сомкнуть глаз, и нам придется находить тысячу и один способ, дабы скоротать размыкающую объятия ночь…
На этот раз Юа ни о чем его не спросил.
Просто молча и понимающе кивнул.
Прикусил разодранные губы и, поежившись от саданувшей по мясу боли да от едкого першения в горле, послушно распахнул связанные инеем ресницы, натягивая на тело свинцовую узду.
Мимо проносились белые кудлы, мимо сновала мелкая льдистая мошкара, складываясь в длинные вытянутые фигуры беснующихся призраков, и ветра затягивали на редких деревьях аграфы своих меток, забирая взамен последние пустые листья, ложащиеся на предсмертные плиты навечной разлукой со вскормившей их веткой.
Снег скрипел, снег поднимался волной из-под ног пошатывающегося от усталости Рейнхарта, но уговаривать того отпустить его или выделываться, дабы перебирать ногами самостоятельно, пока они снова куда-то и зачем-то шли, Юа не стал, не находя сил даже для того, чтобы открыть для лишнего слова рта.