**Никтофобия** — навязчивый страх перед темнотой, боязнь ночи и неосвещенных помещений.
========== Часть 39. Кысь ==========
Ты еще не знаешь
Насколько всё это будет всерьез.
У меня осталось два часа до рассвета
И еще один нерешенный вопрос:
Кто мы?..
Незнакомцы из разных миров…
Или, может быть, мы —
Случайные жертвы стихийных порывов?
Знаешь, как это сложно — нажать на курок?
Этот мир так хорош за секунду до взрыва…
Ты вчера невзначай потерял свою тень,
И сегодня не ты, а она гостит у меня.
Мы чуть-чуть поиграем здесь, в темноте —
Пистолет, я и тень…
Попытайся понять.
Fleur — Русская рулетка
Бежали они долго, бежали они быстро, все еще слыша, как внутри их голов, как внутри их ушей и сердец разрывается рыдающий похоронный хор белых голосов, закутанных в запахи последних в году переспелых пожаров с привкусом спринцованного железом угля и снятых с алычового дерева жженных червивых яблок.
У Уэльса кровоточила проткнутая каменным осколком нога, оставляя на белом заговоренные алые росчерки, у Уэльса пестрила теми же алыми ягодами раздавленного боярышника голова с обесцвеченной кожей, и губы казались перемазанными в сладком снегиревом соку, отражаясь красными мазками в диких, широко распахнутых стекляшках-глазах.
Чем дальше уводил их бег — тем медленнее он переставлял конечностями, тем безнадежнее задыхался и тем чаще оступался, и если бы не Рейнхарт — когда подогнутые колени соприкоснулись с отвердевшей почвой, сотрясая кость и шкуру болезненной резью, — он бы так и остался лежать там, истекая кровью, хватаясь трясущимися пальцами за граненую пустоту и не понимая, совсем больше не понимая, каким чудом и какой нитью залатать оставленную в душе дыру, пронизанную костяными ногтями старой Королевы, зазывно завывающей из-под крыши брошенного позади…
Дома.
Он действительно был там, этот сказочный, этот пряничный насмешливый дом: одинокая выбеленная коробка о двух этажах да с пустыми черными точками снятых окон стояла на облысевшем пригорке, в окружении четырех лохматых синих елок, двух юных мертвых дубков с подтянутыми кверху ветками и еще двух черных-черных стволов, опершихся половиной поломанного веса на потрескивающие стуженым кирпичом стены.
Дом был давно покинут всеми, кто в нем когда-либо жил. Дом имел при себе никогда, наверное, не работавший — водой ведь поблизости даже не пахло — мельничий жернов, две алых сенных трубы и груду разваленных вокруг запорошенных строительных блоков, и ничем иным, кроме черных взглядов таких же черных глазниц, не отличался, не примечался, оставаясь лишь смотреть и смотреть вослед, покуда где-то там, в его подвалах, била копытами и стенала голосами задушенных юношей Пиковая Кобыла, крушащая ногами чью-то страшную цельную ванну, пригодную для кровоиспускания, не для мытья…
Мир, пока они отсутствовали в нем, осы́пался грудой нежданного снега, и теперь тот, заполонив пегие некогда поля, слив в единый цвет небеса и землю, стерев все лишние краски и напустив на пустоши шевелящиеся злые туманы, скрипел под подошвами, взметался под торопливой поступью и лип на штанины, осыпаясь обратно снегом мокрым, тяжелым и красным, и Юа, уводимый за руку Микелем, еще долго оглядывался, еще долго проклинал соколиное зрение да древесную память, все еще видя, все еще помня крохотный коробок чертового выбеленного домишки, стоящего на таком же выбеленном холме, у самого подножия которого, перекошенные и смятые, потерянно болтались в пустоте две вырезанные железные створки на сорванном медном замке.
Всего лишь две ржавые, грязно-рыжие, невозможно кривые железные створки, только и оставшиеся от некогда опоясавшего пустоту сетчатого забора, обвалившегося наземь прутами скорчившейся проволоки…
Юа больше не мог.
Снежная каша забивалась в ботинки, облизывала ноги по колено и выше, наваливалась на полы пальто, оборачивая то отяжеляющим убивающим колоколом.
Боль в раненной стопе и в голове доводила до исступления, воруя шаткие воспоминания о себе же самом, и когда вконец стало невмоготу, когда перед глазами зазвенело и заплясало белыми по черному пятнами, когда дыхание перехватило у самого горла, а внутри черепа стало настолько душно, что мальчишка даже успел испугаться, он, грубо выдернув у растерявшегося мужчины руку, подкошенным повалился на четвереньки, зарылся ладонями в колючий снег и, склонив голову да утопив в белой пыльце отливающие ночью волосы, содрогнулся всем телом, думая, что вот-вот, наверное, свалится в еще один обморок.
В ту же секунду слух обдало негромким скрипом, слух потревожил знакомый прокуренный голос, и хоть Юа даже приблизительно не понимал, что и о чем тот говорил, он позволил Рейнхарту трогать себя по ноющей макушке, по громыхающему тупой болью затылку. Позволил опуститься рядом на корточки или колени — он сам уже не понимал того, что видел — и притянуть поближе к себе, прижимая головой к твердой успокаивающей — отчего-то только голову же — груди, пока все остальное тело напрягалось, сотрясалось, колотилось бешеной дрожью, чувствуя, как ответом колотится и тело Микеля.
Наверное, тому было даже еще хуже — Юа запоздало сообразил, что на мужчине теперь оставалась одна лишь рубашка, да и та наполовину промокшая, — и он, надышавшись, кое-как приподняв лицо да высвободив голову из сотрясающейся хватки, попытался придурка пожалеть…
Да хотя бы просто посочувствовать.
Скользнул потерянным опиумным взглядом по разбитой в мясо и кровь левой руке. По перекошенному, белому, покрытому испариной нервному лицу, все шевелящему да шевелящему губами, пока Юа, как ни старался, не мог расслышать ни единого звука, оставаясь плескаться в своей блаженной удручающей пустоте. Очертил глазами смятую черно-белую одежду, тоже вот забрызганную каплями пролитой крови, покосился на разодранный правый ботинок — уже вовсе не такой лакированный и не такой начищенный, какими бывали ботинки пижонистого мужчины всегда. С неохотой выхватил болтающийся за задницей живучий серый с подпалом хвост, именно при виде последнего, разящего горелым душком их блядских приключений, начиная капельку — пока самую капельку — закипать…
В итоге ничего, никак и никуда сраного лисьего хаукарля пожалеть не получилось.
Посочувствовать — тоже.
Даже отдаленно.
Зато получилось отбиться от его наглых рук, показать усталой вышколенной привычкой зубы и, все еще чувствуя внутри сердца заснеженную тревогу, все еще пытаясь пробраться пальцами под ребра и ощупать разбереженную, едва не покинувшую душу, усесться прямо на поджатые под себя холодные ноги, чтобы сосредоточиться на снеге, на небе, на человеке с желтыми глазами и, вытолкнув из головы проклятую монохромную лошадь, попытаться услышать, что чертов Рейнхарт, буйно эксперессирующий богатой на воображения мимикой, пытается до него донести.
Дождался, правда, того, что придурок, бледнея еще сильнее, вдруг потянулся да ухватился за его руки — нагие, звонкие, прочерченные тонкими косточками и цветом заиндевелого восточного алебастра.
Руки мальчишки-Кая, наверное.
Оцеловал вот.
Отогрел вешним дыханием, позволяя, наконец, шевельнуть кончиками пальцев и почувствовать, как в грудине скребется оттаивающая кровь, прекращая сковывать плавные движения в зыбких тщедушных зародышах.
От этого стало по-своему легче, и Юа, жадно и конвульсивно вдохнув полнотой раздувшихся мехами легких — попутно задумавшись, что дышал ли он вообще все это время? — вдруг обухом услышал знакомый одуряющий голос, торопливо выбивающий четки размытых хитрых слов.
Слова Рейнхарта были не важны, слова Рейнхарта зачастую и правилом — бесполезнейшая на свете чушь, и Юа, шепча об этом, помня об этом, повторяя себе об этом, обернулся через плечо, сощурив глаза в накрытую бело-сине-серым сумраком пустоту, все еще страшась разглядеть там порхающий кипенный конский череп, пришедший, чтобы снова его забрать.
К отпускающему облегчению — ничего вроде бы не увидел, кроме шелестящей самой собой вьюжной крошки, и, более-менее успокоившись, повернулся обратно к мужчине, перебивая всю его болтовню, все его вопросы без ответов и протянутые руки вопросом собственным — хриплым, рваным и обреченным на пугающую тошноту: