Слова отказывались, слова умирали, и Юа, окончательно проигрывая им, в сердцах ударил кулаком по стене, уже не заботясь, что Рейнхарт по ту сторону его обязательно почувствует и услышит.
Кажется, где-то там зашуршало, забилось, зашевелилось — стена прогнулась ответным позывом, отозвалась гулом и треском, будто была вовсе не стеной, а цирковым ящиком запертого в том льва. Кажется, отозвался следом толчок, и дальше Уэльс ощутил на себе пришивающий к напольному месту взгляд, прекрасно зная, что сейчас Микель был там, наверху, глядя на него прожигающими лунами-глазами, но не находя сил поднять опостыженного лица и встретиться с теми один на один.
— О чем ты говоришь, мальчик мой, Юа…? Скажи мне, пожалуйста, иначе, клянусь тебе, я ничего, абсолютно ничего не понимаю, хоть и едва дышу от счастья, что ты все-таки откликнулся на мой зов.
Сил сдерживаться, молчать и врать не оставалось никаких, поэтому Юа, затухая, как затухала однажды любая ангельская лампадка, сползая на голый пол и оставаясь торчать на корточках перед хреновой стеной, утыкаясь в ту болящим лбом, тихо, хрипло и серо отозвался, закрываясь в цветущие створки грустного металлического кьяроскуро:
— Ты меня и так прекрасно понял, Микель Рейнхарт. Не надо лгать. Я… я не знаю, что мне сделать с собой, чтобы прекратить от тебя сбегать, даже если сбегать… давно уже… не… не хочу… Доволен? Ты доволен, я спрашиваю…? Черт… черт же… Я не знаю, что мне делать, чтобы ты… смотрел… только на меня одного и не думал всякого говна о том, что ты мне как будто бы можешь стать не нужен… Я ничего этого не знаю и не понимаю, как тому, о чем ты постоянно треплешься, возможно научиться, но… Если ты вечно выбалтываешь мне свои признания, если бесконечно обещаешь одно и другое, а потом смотришь и щупаешь этих чертовых… детей, как будто… как будто тоже их зачем-то… хочешь, я… я лучше, наверное, сдохну, чем буду жить рядом с тобой, зная, о чем ты там грезишь, а потом плюешься в меня последней… мерзкой… ложью. Поэтому… поэтому я…
Наверху загрохотало, сбивая с ускользающей шаткой мысли, что, сорвавшись с доломанных до конца губ, впервые коснулась плавником не только рассудка Уэльса, но и слуха того, кому она изначально предназначалась. Стенка сотряслась от злостного удара, и Рейнхарт, в бешенстве проревев дрожащим, но до невозможности полыхающим голосом, повелел, обжигая таким нетерпением, что Юа снова — с привычной уже неожиданной переменой — сделалось немного… страшно:
— Мальчик, Юа… открой немедленно проклятую дверь!
Юа упрямо мотнул головой, хоть и безумно, безумно желал подчиниться.
— Нет, — слабо и обессиленно-переполошенно выдохнул, чувствуя, что, кажется, теряет всё то волшебство, что помогало ему оставаться кристально-честным с человеком, который единственный, наверное, этой честности и заслуживал.
— Да открой же ты! Я прошу тебя. Не упрямься сейчас, глупый!
— Не могу! — тут же разозлившись, вспыхнул от изламывающей лисьей настойчивости Уэльс. — Какого черта ты не понимаешь?! Тебе же вон сколько лет, и это ты постоянно говоришь, что все де знаешь да все де видел! А я не видел, ясно тебе?! У меня вообще никого до тебя не было, никто меня не трогал и не целовал, и я не знаю, как все эти штуки работают и что нужно сделать, чтобы они, блядь, заработали! Не могу я ее открыть, твою поганую дверь! Вместо того чтобы беситься и орать на меня, сделай уже что-нибудь и вытащи меня отсюда сам, твою же… гребаную… сраную…
У него дрожали руки, у него дрожали ноги и сотрясалось следом все тело, говоря, что уже всё, всё, теперь уже точно всё: слова названы, вещи пропеты, искренность, прорвав кожу, выплеснулась красным соком, прописывая совсем новые, совсем иные правила шахматного тура, прямо здесь и сейчас начавшие менять весь прежний жизненный поток, к которому Юа худо-бедно, но привыкнуть успел.
Рейнхарт не ответил ему.
Не ответил словами, зато, отдавая всего себя мальчишеской прихоти и подчиняясь с полуслова, кипя невозможным липким счастьем, ответил иначе, ответил много-много лучше: подтянулся на крепких руках, оттолкнулся ногами от стены и, взгромоздившись на ту, зашатавшуюся в предупреждающей попытке свалиться подпиленным деревом, быстро перемахнул через потешную преграду, заполняя собой все узкое, белое, издыханное юношей пространство.
Каблуки-подошвы соприкоснулись с отражающим полом, ладони накрыли плечи дрогнувшего и забившегося Уэльса, внезапно осознавшего, что после всего, что он наговорил, пересекаться с мужчиной глаза в глаза стало невыносимо… невозможно.
Невыносимо невозможно, и это обязательно нужно было каким-то чертом до лисьего лорда донести, но…
Объяснять почему-то и не понадобилось.
Смуглые ладони, спустившись ниже, переместились ему на бока и осторожно нырнули на грудь, сцепляясь там крепким замком и заставляя привстать, приподняться, вжаться спиной в гремящую сердцем грудину. Попятиться, занавешивая челкой потрясенные перепуганные глаза. Ощутить, как Рейнхарт опускается на толчок, широко расставив ноги в черных джинсах, и как, осторожно поворачивая его, перетягивает к себе на колени, заставляя забраться и усесться так, чтобы лицом к лицу, чтобы бедрами к бедрам, чтобы одной громыхающей сутью к другой.
Юа не хотел сопротивляться. Юа потерял разом все свои силы и всю свою ярую спесь, сбыркнув лишь один-единственный раз, когда мужчина, не вовремя опустив ладони ему на ягодицы, несильно те сжал, а после, не получив желанного дозволения, послушно вернулся на поясницу, принимаясь выглаживать под одеждой кончиками горячих пальцев, заставляющих кусать губы и, как слабому чахлому цветку, который просил поклонения и любви, а не жестокого вырывания из привычной землицы, опустить Рейнхарту на плечо голову, уткнувшись в то губами да подбородком, а глазами и лбом — в курчавые щекотные пряди, скулу, ухо и шею, осторожно и нелепо приобнимая чертового упрямца, забравшегося чересчур глубоко в паршивое предавшее сердце, подрагивающей рукой.
Рейнхарт от подобного проявления неумелой лотосовой отдачи замер всем своим внутренним существом. Рейнхарт — Уэльс отчетливо ощущал это духом и порами — даже страшился вдыхать и выдыхать, постепенно поднимаясь ладонями по мальчишеской спине и бережно, путаясь пальцами в разметанных прядях, забираясь под волосы на затылке, чтобы нежно, медленно, трепетно тот огладить, обласкать, переместиться на шею, принимаясь очерчивать артистические точеные изгибы черного юного лебедя.
Под крылом ангела благого молчания, слишком хорошо ведая, слишком хорошо помня, чего мальчик от него ждал, в тиши моля избавить от азазелевых помыслов, терзающих душу и ворующих у прудового соцветия свет, Микель, приложив к губам ангела невидимый палец, тихо-тихо проговорил, свободной рукой обхватывая Юа поперек талии и вжимая того — покорного и мягкого в своем неиспитом послушании — еще теснее в себя:
— Радость моя… красота… нежный возлюбленный бутон танцующего Вишну… Мне нет дела ни до кого, кроме тебя, пожалуйста, пойми ты это. Я никогда не устану тебе об этом повторять, но мне бы хотелось, чтобы ты хоть иногда помнил об этом сам.
— Но… но ведь… ты… там… я ведь все видел… я точно видел, что ты… как ты…
— Я совершенно не могу взять в толк, с чего ты вообще решил это, но мне — упаси меня… — не нужны никакие дети, котенок. Ты — самый лучший и единственный ребенок для меня, да и сам я никогда — будем уж нынче вечером предельно откровенными, хорошо? — не повзрослею настолько, чтобы терпеть рядом с собой кого-либо еще с теми же проблемами. Говоря проще, я окажусь без ума от счастья, если ты захочешь сыграть со мной в куклы, но развлекать подобными забавами недалекое недоразвитое существо, ничего иного в принципе своем не соображающее, я, твердо тебе говорю, не стану.
Юа пошевелился, переменил позицию, теперь отворачиваясь и вжимаясь в плечо правой щекой, чтобы Микель не видел его лица, а видел бы только белую молчаливую стену-перегородку, отражающую подрагивающие тени их обоих, слившихся в причудливое единое существо. Пальцы его нервозно дрогнули, спустились на чужие предплечья цепкими когтями, хватаясь за скомканную одежду и не находя сил никуда ту отпустить, чтобы колдовство невидимой черной ведьмы ни за что не рассеялось и Чудовище не обернулось бы вновь страшным Принцем.