Пришлось озвереть и одновременно с тем сползти в глубочайшую из известных ему темных зловонных клоак. Проклясть и хаукарля, и самого себя, и этого вот невозможного ребенка, с язвительной усмешкой пихающего ему шипастые палки в колеса.
Взяться за вилку уже по делу, чтобы, прицелившись к одному из различающихся лишь резкостью окраса кусочков, наколоть на зубцы тот, что казался менее склизким и менее… оранжево-морковным.
Где-то на периферии промелькнула довольная физиономия ехидничающего юнца, празднующего наивную победу по апогею триумфального издевательства над латинокожим неудачником, попавшимся в плен своего собственного неуемного распутства. Где-то как будто послышался напряженный смешок официантов, треснули в печке провалившиеся, раскушенные огнем поленья; голоса иных — отрезанных стенами — посетителей прибавили себе дистанционным пультом управления громкости…
Микель, мысленно матерясь по подзабытому грязно-американскому, пронзил зубцами навылет чертово мясо, скребнул железом по тарелке и, стараясь не вдыхать, взял проклятый кусок в рот, крепко стискивая просто-таки отказывающиеся шевелиться зубы, оплетенные канатами тугих напряженных нервов.
Перекатил омерзительное — горькое, кислое, похожее на пиво с плесенью — угощение по языку, убрал — в надежде на спасение — за щеку. Ощутил, как по вкусовым рецепторам стремительно расползается прибавивший в красках привкус отмоченной в помойной топи чайки, пролежавшей на солнцепеке добрую семерку джек-потовых дней…
А потом вдруг, невольно скользнув взглядом вниз, едва душа рвоту, жизнерадостно булькнувшую у самой горловины, увидел, как из второго кусочка, скрывающегося под кусочком первым, выползла на свет белая с черной головкой потерянная личинка, извивающаяся беспомощной тварью под уставившимися на нее округлившимися глазами.
Впрочем, на этом сюрпризы отнюдь не закончились, и пока Рейнхарт тщетно катал на языке заглоченный кусок, не в силах заставить мозг отдать челюстям команду непонятно зачем нужного жевания, из мясных рыбьих кубиков одна за другой полезли все новые и новые пакостные личинки, обклеенные пригоршнями микроскопических белых яиц.
Личинки эти крутились, точно в мясорубке. Искажались, вываливались с едва слышимыми шлепками на дно тарелки, принимаясь расползаться по тому в разные от сердцевины стороны, и пока Микель застывал, пока чувствовал, как вверх по запотевшему пищеводу поднимается еще одна волна отравленной рвотной тошноты, в его собственном рту тоже зашевелилось, забилось, поползло по языку и попыталось забраться дальше и вниз; другое что-то протиснулось в щель между зубами, принимаясь неистово обтираться о слепленные губы и каемку передних верхних зубов…
Меняясь в лице, не слыша того несправедливого цинуса, которым старательно поливал его мальчик-Уэльс, не знающий пока, что в самом скором будущем изрядно получит за свои слова по тощей заднице, Рейнхарт, расплываясь стягом отвращения да скрежещущих проклятий, с громким харканьем выплюнул чертов шматок перегнившего трупа прямиком на стол, забираясь в рот пальцами и насильно выуживая оттуда расползающихся юрких — как в той чертовой байке про «касу марцу»! — червей.
Взрычал, быстро отхлебнул из бокала с вином. Тщательно прополоскал рот и, не заботясь уже тем, что делает, сплюнул кроваво-красный глоток обратно, предпочитая ни за что не смотреть, как за прозрачными стеклянными стенками в фужерно-пьяном море забарахтались белые толстые опарыши, разящие мускусным запашком разложившегося отрупения.
Запустив трясущуюся руку в карман и вынув бумажник, наугад вытащив оттуда несколько крупных купюр и отшвырнув их с руганью на стол, мужчина вдруг резко поднялся на нетвердые ноги. Огляделся вокруг диким растравленным взглядом, в сердцах ударил ногой по перевернувшемуся стулу, повернул в сторону мгновенно притихшего Уэльса налитые сумасшествием глаза…
Когда тот пошел на него — неминуемо и несгибаемо, с перекошенным от бычьего гнева и чего-то еще непонятно-пепелистого лицом, — Юа даже не посмел дернуться, оставаясь пригвожденно сидеть на месте и послушно дожидаться, когда его схватят за шкирку, грубо встряхнут, заслуженно придавят за горло и, удерживая за волосы да за рвущийся воротник, так и потащат прочь, прихватив по пути и оба пальто со стенного крюка, и забытый да завалявшийся сапог, пока сам он — очумело таращащий дичалые глаза — покорно плелся рядом, вполголоса бурча под нос о чертовых доигравшихся придурках, унитазах и паршивых…
Червях, на которых у Рейнхарта с того самого злополучного дня развилась да так и прижилась сугубо личностная неприязненная непереносимость.
⊹⊹⊹
По проулкам отбитого ветром города, стыдливо горящего от унизительных ревнивых пощечин, Микель с Уэльсом вышли на Laugavegur — центральную улицу Рейкьявика, к которой неминуемо вели все и каждая дороги, в какую сторону по ним ни беги и какие лабиринты на песке ни рисуй.
Юа помнил, что в переводе с исландского название сердечной жилы города звучало как «мытье дорог» или «дорога для мытья», и называлась она так, кажется, потому, что в давние когдатошние времена именно эта тропа вела к горячим источникам в Лаугардалур, в лагунах которых местные женщины не купались, а выстирывали грязное белье.
Улицу обступали торговые магазинчики, не годные ни в какие подметки огромным торговым молам с грудами конвейерного фабричного шмотья или одинаковых на весь круглый мир поделок, зато эти магазинчики — сплошь низенькие, но яркие и броские — было действительно интересно разглядывать даже Уэльсу, невольно погруженному в вынужденное-как-будто-бы-одиночество: Рейнхарт, утопившийся в своих параноидальных мыслях, не разговаривал с ним с тех самых пор, как они покинули акулий деликатесный причал, повелев не сметь открывать рта и самому мальчишке, потому что де мечта его сгнила вместе с трупной рыбиной, и Юа — глубоко задетый и оскорбленный столь явным пренебрежением своей персоной, которая, между прочим, еще и переживала за непутевого остолопа — теперь озлобленно стискивал зубы, стараясь не обращать на дурного психопата ни крупицы внимания.
Пусть он там себе бессильно пробивался сквозь серый влажный мир сплошных туманов, наползающих откуда-то с морских берегов, пусть выкуривал одну за другой долгие томительные ночи, запечатанные в картонную пачку сигарет, и жар их Юа ощущал всей трепещущей кожей. Пусть, пусть, пусть, но юноша, храня колкую обиду под потаенной сердечной крышечкой, навстречу идти не собирался, продолжая стеклянными глазами рассматривать то небесно-синие стены музыкальных торговых домиков, где со штукатурки свисал как будто бы оживший рисунок лысеющего святого с саксофоном в смуглых руках да голубым платьем поверх пожранного раком тела, то проплывающие по бордюрам цветастые лежаки, немножечко навлекающие невольную шизофрению распластанными подушками да пледами, когда ясный день, перемешавшийся с приморской непредсказуемой влагой, прожирал холодами до костей, а прохожие люди, кутаясь в шарфы и капюшоны, проплывали мимо безликой шумной массой под звуки невидимого механического пианино.
Рейнхарт, с особым рвением занимаясь этим своим излюбленным мучительством — и самого себя, и мечущегося Уэльса, — протаскал мальчишку по чертовой главной улице с два или два с половиной раза, прежде чем, выпустив последний пар и запутавшись волосами в невидимой на первой взгляд веревке с повешенными на той в петельках обнаженными куклами-барби, наконец, сменил гнев на милость, с виноватым удивлением опуская на злобствующего одичалого детеныша глаза с таким выражением, будто вообще не понимал, как они здесь очутились и почему продолжали неприкаянными серыми призраками ползать по намокающему асфальту, покуда рядом, на тоже синем электронном постере, заросший пушком Плиний Старший печатался тоскующим укором о пропащих лирических героях нынешних лет.
«Теперь не герои, не короли, не рыцари и не дальновидящие ученые мужи, — сокрушался сморщенный грек с тиарой на лбу да с гроздью синих ягод в левой руке. — Одни только Planus Regius. Planus Regius, да и всего, куда ты ни посмотри! — дальше Плиний замолкал, чесал себя в затылке, покуда электрическое табло менялось зажигающимися неоновыми красками, и, уползая в уголок тесной белой каморки, с печалью в глазах вопрошал не реагирующих жестокосердных прохожих: — А ты будешь приносить мне виноград, когда я попаду в дом для сумасшедших, друг? Ты — который кто-нибудь из всех вас — будешь?»