Все, что случилось вчера, было, черти его забери…
Трижды сраной и трижды страшной…
Реальностью.
— Доброе утро, мое безупречное сердце! — послышалось как никогда бодрое, как никогда фонтанирующее счастьем и просто всяческой остальной мерзостью, покуда мужчина — издевательски сияющий и свежий! — вальсирующе втек в комнату, остановился, потоптался на месте. С некоторой опаской покосился на задышавшего диким зверем мальчика и, смущенно оправив воротник выглаженной чистой рубашки, пошел к нему навстречу, удерживая в пальцах левой руки дымящуюся белую кружку с воткнутым туда дубовым листком.
Юа, яснее ясного ощутив, что не готов, абсолютно не готов видеть воочию этого человека, который еще только вчера вечером яростно вторгался ему в задницу своим… своим чертовым… членом… с ужасом и невменяемым блеском в глазах попытался отползти, вовсе уже не заботясь этими своими извечными гордынями, постыдностями, покерным кирпичным лицом или чем там еще, чем обычно щеголял практически с утра до ночи, неизменно пополняя репертуар театрального бурлеска то одним, то другим очаровательным бездарным макияжем.
— Какое оно тебе к черту «доброе»?! — рыча и покрываясь холодной испариной, взревел он, умудряясь подняться на трясущиеся колени, завернуться в одеяло и проползти к самому дальнему углу поскрипывающего дивана: внутри сводило болью, внутри задумчиво поднывало, как будто не в силах решить, стоит ли разгореться ураганом или обойтись этим вот относительным унылым бризом, приносящим не столько невыносимые страдания, сколько нужную сейчас трезвость плывущей головы. — Для кого оно доброе, а, сраный ты кретин?! Иди к черту со своими тупыми шуточками! К черту иди! Даже не смей приближаться ко мне, понял?!
— Неужели же ты снова не в настроении, mon cher? — послышалось резко донельзя расстроенное, донельзя грустное и донельзя печальное, засевшее в желтых — но каких-то, сволочь, насмешливых — бляшках дурных глаз. — Посмотри, какой прелестный ныне день нам улыбается из-за окна! И как прелестен ты, мой восхитительный маленький Амур, сладкий и нежный котенок… — продолжая ворковать этот свой восторженный бред воспаленного голубиного мозга, мужчина уже внаглую протиснулся к дивану, уже почти склонился, почти протянул к Уэльсу руку…
— Да пошел бы ты в жопу! — в сердцах проорал тот, взбешенным вересковым зверьком отпрыгивая в угол еще более дальний, чтобы, часто и сбивчиво дыша да распластываясь ничком по деревянной планке, свернуться растрепанным одеяльным коконом и взреветь невозможно постыдное, невозможно откровенное — и, в общем-то, очевидное для всех — признание: — Ты изнасиловал меня, скотина! Ты меня чуть не утопил! Чуть глотку не свернул! Разодрал к дьяволу всю задницу, наставил синяков, а теперь говоришь, что это — доброе утро?! Ты совсем больной, хренов насильник?!
— Именно так, даже несмотря на все те несправедливые слова, что ты успел мне наговорить, мальчик, — нисколько не смущаясь, нисколько не меняясь в лице и продолжая все так же опасно улыбаться, отчеканил распутный лис, чуть наклонив голову к плечу, отчего улыбка его сделалась еще более… пугающе-неадекватной. — Это — самое прекрасное утро из всех, что только со мной случались, возлюбленный мой ангел. Ведь ты встречаешь его со мной, ты — отныне полностью мой, и я просто не вижу, что могло бы принести мне большего счастья. Поэтому что удивительного, что я нахожу этот день со всех сторон особенным? Теперь каждый мой день и час — бушуй снаружи град или лей дождь — будет таковым, покуда ты находишься со мной рядом. А ты, душа моя, останешься на положенном тебе месте у моей правой руки навсегда, как бы тебе ни мечталось вырваться обратно на пагубную свободу.
Он, этот чертов плут…
Действительно, чтоб его, сиял, пусть и озвучивал не то чтобы самые радостные — даже для себя, вот этой вот последней неуверенной строчкой — вещи.
Лучился не хуже солнечного шара за окном, пах одуряющей выхоленной чистотой, сверкал белизной рубашки и каким-то очередным лаком-спреем-гелем для зализывания забранных назад волос, отчего точеное лицо да литые скулы вконец приобретали аристократический облик, пробирающийся под самое сердце мутно-матовыми орлиными глазами. Юа скользнул взглядом по его одежде, по прическе, по выбивающимся волнистым прядкам и по серьезно-напряженному выражению, старательно игнорируя манящий с какого-то черта алый рот. Прошелся по ловким пальцам, по широкой привлекающей груди, по изгибу крепкой шеи, понимая, что, черти, попался на постоянное, на вечное да добровольное пребывание в этом вот безумном павлиньем палисаднике: никуда он и не хотел деваться от этого человека, никуда не хотел деваться вообще, согласно принимая все, что тот ему говорил, обещал и давал, но…
Но!
— Но ты меня изнасиловал, скотина! — вновь — ущемленно и озлобленно-обиженно — проорал он, не понимая, почему хотя бы такой вот чертовой «мелочи» никто кроме него самого не уделяет никакого внимания, будто это — стоять кверху задницей, топиться до рези в легких в ванне и терпеть-терпеть-терпеть прожигающую внутренности боль — отныне тоже в полном порядке вещей. — Изнасиловал, твою мать! Мне, между прочим, было больно! Ты меня чуть не угробил, гад!
— В первый раз всегда бывает больно, моя сладкая зазноба, — хотя бы уже не со столь садистичной улыбкой отозвалось хреново Чудовище, изрыгнувшее обратно свою драгоценную Беллу, худо-бедно воскресившее ее, но еще не научившееся выпрашивать у той достойного прощения. Поглядело задумчиво, склонило голову к другому плечу и, опустившись коленями на скрипнувший прогнувшийся матрас, медленно поползло к застывшему, прекратившему даже дышать мальчишке. — Уверяю тебя, золотце, в следующий раз я буду нежен и постараюсь избавить тебя от необходимости испытывать малейший дискомфорт. Но и ты постарайся столь отчаянно не брыкаться, чтобы не провоцировать меня на проявление излишней жестокости, которая нам с тобой обоим, как я полагаю, ни к чему…? Я… к сожалению, не всегда волен над собой, котенок. Тебе ли этого не знать.
Юа, конечно же, знал все эти странности придурковатого желтоглазого деспота почти наперечет, наверняка как никто другой, а поэтому пыл его как-то сам собой утих, угомонился, с глухим стуком спустился на дно и, угрюмо повесив голову, сменился прожигающим насквозь стыдом, зарожденным в этом вот многообещающем «следующем разе».
Несмотря на хренову боль, которой перебивалось теперь все тело, воспоминания о вчерашнем соитии настолько будоражили и настолько кружили голову, что мальчишка готов был кусать губы и выть, купаясь в чертовой развращенной сладости, в ощущении безоговорочной принадлежности и понимании, что отныне он — помеченная собственность этого чокнутого садиста, играющего настроениями, как жонглер — раскрашенными обезьяньими черепками.
— И потом, что за ужасные у тебя мысли, сокровище мое? — Рейнхарт, добравшись, наконец, до напряженного детеныша с распахнутыми глазами-плошками, вручил тому в подрагивающие ладони чашку, присел рядом и, приподняв пальцами лицо Уэльса за подбородок, заставил смотреть себе в глаза, медленно и почти по слогам выговаривая творящееся змеиное колдовство: — Твоя смерть — равносильна смерти моей, поэтому я никогда тебе ее не причиню. По крайней мере, не без резкого повода, покуда буду оставаться в трезвом сознании, за которым смогу… уследить.
— Какого еще повода…? — недоверчиво буркнул непривычно смирный, непривычно тихий и непривычно покоренный Юа, глядя из-под длинных и спутанных черных ресниц на чуточку похолодевшее лицо и не сулящий ничего хорошего прищур вызолоченных глаз — и кто только просил этого идиота, успевшего наново впасть в злость, вообще заводить эту дурацкую тему?
— Если ты, скажем, решишь однажды изменить мне. Или в чем-нибудь — в том, чего я никогда не смогу простить — обмануть. Или если ты вдруг попробуешь убежать от меня, возжелав утерянной, ни разу не нужной тебе свободы… — отвердевшими губами рыкнул мужчина, снова и снова меняясь в перекошенной посеревшей физиономии. — Я уже сказал тебе и вчера, и сегодня, mon angle, что ты всегда будешь терпеть меня и всегда станешь находиться рядом, делая все, что я тебе повелю, поэтому…