Железный экипаж с магово-гуляфными призрачными конями провез их, покачиваясь и пошатываясь неторопливым сонным ползком, по разъехавшимся от дождя дорогам, поднимая рябь налипающих на стекла брызг и вбивая в землю потерявшуюся под разросшимися лужами пыль. Едва не попал в кювет на хребтовине опасного скользкого всхолмия, вдоль которого Рейнхарту вот просто-таки до припадка и принципиального пункта усралось прокатиться. Затрясся тихой затаенной злобой, кашлянул дедовским кашлем старого разнервничавшегося водителя и, сделав вид, будто резко лишился забитого экологической выхлопной трубой слуха, медленно потащился сквозь отпавшие травы да серые клубы, тонущие в извечном тумане, в сторону извивающейся змеей затасканной шоссейной трассы.
Ехали почему-то долго.
Ехали почему-то молча.
Микель все еще пребывал в беспричинном взвинченном настроении, время от времени неопределенно косясь на ежащегося от этих взглядов Уэльса, который, стараясь держаться от мужчины подальше, злясь, обижаясь, недоумевая, все никак не находя сил и мозгов успокоиться и хоть что-нибудь сделать наперекор своим люциферам, тупо и заунывно глядел в окно, за чьим стеклом, очевидно, остановилась сама концепция времени, а потому ничего там, как ни таращься и ни жди, в упор не менялось.
Позже, вопреки смятым надеждам доведенного мальчишки, стало хуже: зарядивший быстрее ливень и собравшееся внутрисалонное тепло осели на стекла мутным и липким конденсатом, и внешний мир отрезало с кишками, оставляя Рейнхарта и Уэльса в том давящем на кости муторном одиночестве, которое царствовало и разделяло даже в такой вот затхлой да шумной тесноте.
Дед в этой душещипательной постановке участия деликатно не принимал: нахлобучив на глаза вязаную полосатую шапку, собранную петельками да спицами погибшей старухи-жены, он покусывал сигарету без огнища, постукивал пальцами по солнечному кругу обтянутого кожей руля и, вторя передаваемой по радио песне, бормотал что-то о Троне вечной Славы да о всяких воинственных ангелах, которые трон этот денно и нощно стерегут.
Чем дальше, тем все более паскудным становилось настроение сучьего Микки Мауса: окончательно спятив, потеряв и совесть, и стыд, ублюдок принялся негромко, но цинично передразнивать и транслируемую волну, и самого деда, злостно постукивая ногой по его сидению, пока, тварь такая, не удумал еще и затянуться — конечно же не холостой, нет — сигаретой, душа Юа, готового раскашляться и развыться, но уперто стискивающего челюсти, извечно ядовитыми парами такого же извечно ядовитого ртутного дракона.
Что с ним происходило на этот раз — юноша не имел ни малейшего понятия, а потому, не собираясь ли лезть, ни спрашивать, немотно терпел, немотно скалил зубы, немотно стискивал кулаки и немотно думал, что как же хочется дать — хорошенько, от души и ни сколько не сдерживаясь — этой эгоистичной зажратой скотине по тупой напыщенной башке.
Примерно через половину часа невыносимо долгой пытки их — к облегчению и неверию немножечко тронувшегося к тому моменту Юа — доставили на знакомые улочки знакомого города, провезли кругом почета возле отпевающей пойманным орга́ном Хадльгримскиркьи и, высадив на Skólavörðustígur, с грохотом мотора и рыбацкими проклятиями задранного деда-водителя уехали, не размениваясь благодарностями за щедрые вроде бы чаевые.
Дождь шел и здесь, дождь гадско падал на лицо, влезал за шиворот, мочил ботинки, нещадно раздражал, и настроение, с несколько часов назад вполне мирное и даже заинтригованное, продержавшееся таким до тех пор, пока стрелки не переместились к чертовым двум по полудню, топилось в серой гнилостной луже, выдувая из личинок головастиков личинок иных — белых, склизких и мушино-мясистых, совсем не мотыльковых, нет.
Все так же, не балуя обычно сыплющимися лавиной разнузданными словами, Микель отвел мальчишку в нутро насмешливого вида кафе под названием «Bubalú», по окнам которого гуляли вырезанные из дерева африканские сандаловые жирафы, паслись упитанные клювастые фламинго, росли микроскопические горшочные баобабы и яркие тропические пальмочки, больше напоминающие лишившиеся самого древа древесные папоротники. В кафе пахло белыми выглаженными шторками, мягкой войлочной обивкой светло-зеленого цвета, конским бархатом, лакированной древесиной вдоль глянцевитых панельных стен, крепкой мужской выпивкой и безумным разнообразием чаев, синими прямоугольными ночниками в желтую крапинку звезд и звонкой музыкой ветров из тонкого василькового стекла-азурита. Пахло старинными пластинками, забранными в стекло снимками мадонн прошлых лет, что давно уже оставили свой престол, а кокетливую бумагу и по сей день поддерживала на весу оставленная некогда изящными женскими пальцами подпись. Пахло тайной росписью и одинокими телефонными номерами, тихонько просунутыми между строк да картинных щелочек, сушеной травой, утренней кашей с малиной и кубиками игривого домино, чужими руками, клубничным муссом, свежей рыбой, сливками и пиковым бардадымом, переходящим из одних вспотевших рук в другие такие же — лишь, может, чуть более загрубевшие да жилистые.
Рейнхарт, довольно скупо спросив юного отворачивающегося наложника о его сегодняшних предпочтениях, но не дождавшись от того никакого ответа, кроме вздернутого подбородка и наглядно продемонстрированного «вот что я о тебе думаю и иди ты в жопу», занялся составлением заказа сам. Грубо усадил юношу на стул, рывком задвинув тот за клетчатый вымытый стол — весь местный персонал и немногие посетители как-то так сразу поняли, что смотреть в сторону новых гостей себе же во благо не стоит, — и, что-то нехорошее порыкивая да стискивая в пустых пальцах пугающе мнущийся воздух, направился к стойке, где, без сожалений рявкнув на улыбчивую утреннюю официантку, велел не задерживать чертового завтрака и, не обращая на ту — ошалевшую, побелевшую и приросшую к месту — внимания, вернулся обратно к Уэльсу, запальчиво садясь напротив.
Юа, искренне хотящий куда-нибудь отсюда деться и прекратить мучить всех этих людей, на которых, в целом, было наплевать, но ощущение все равно оставалось гадкое, мельком оглядел чужое черное пальто и воротник проступающей белой рубашки, потяжелевшие от мороси темные космы и налившиеся жженой сиеной пульсирующие глаза.
Потом, сообразив, что таращится слишком уж долго и слишком откровенно, отвернулся, так, молча, и просидев, пока все та же официантка, не пытаясь больше выдавливать из себя улыбок, не принесла им выбранный Микелем завтрак: горячие овсяные панкейки в кефире с обезжиренным творогом и свежими фруктами да стаканом красного анисового чая с одинокой ягодой клубники на дне — для Уэльса, и чашечкой марципанового кофе с трюфельной пенкой да мисочкой бергамотового мармелада и парой горячих пирожков с молотой начинкой из морских гребешков — для сопровождающего мальчика мужчины.
Рейнхарт то и дело, пока женщина все это расставляла, откидывался на спинке, с болезненным прищуром тер ладонью затекшую за ночь шею, разминал похрустывающие плечи. Со злостью ощупывал кончиками пальцев подсыхающие кошачьи царапины и, бросая украдкой долгие и неприятные взгляды на притихшего Уэльса, тут же считающего долгом своей чести отвернуться да скорчить гордую и недружелюбную мину, распалялся еще больше.
Ели молча тоже.
Микель бесшумно отхлебывал из своей чашки, зато с грохотом ставил ту обратно на столешницу, едва не отбивая начавшую трескаться изогнутую ручку. Юа нарочито громко стучал о тарелку вилкой, давился чертовыми блинами, которые ему вполне нравились, но творог — не употребляемый юношей в принципе — бесил неимоверно, потому что кто-то зачем-то перепихал туда сахара, и мелкая полупрозрачная масса то и дело скрипела и размалывалась на ноющих зубах. Пил дышащий паром чай, обжигался, уперто пил дальше, вскоре прекратив чувствовать и вкус, и запах, и боль.
Нервы от этой проклятой вынужденной посиделки скручивались проказно воспаляющимися узлами, донимали колотящийся тысячей вопросов обесточенный рассудок и оплетали прихватывающее сердце, обещающее, что слишком скоро начнет барахлить, как барахлит порой у выжатых на износ стариков.