– Ну ты и подлец, – процедила журналистка. – Что же, я уйду, может, тогда твоя соска и эфиры вести будет.
Все ошарашенно молчали. Настя, не глядя ни на кого, выскочила из кабинета. Раздался оглушительный грохот ударившейся о косяк двери. Сокольский, очевидно, закончил надувать свой виртуальный шарик. Он грустно посмотрел на Максима и не менее грустно произнес:
– Знаете, Максим, а я ее понимаю.
– Я ее тоже понимаю… в какой-то степени, – огрызнулся Подгорный, – но ведь работать надо. Есть задание, и его надо выполнить. Уж вы-то взрослый человек. Вы должны понимать.
– Да, Максим, вы правы, я взрослый человек. Мне ведь уже шестьдесят два. Но силы еще остались на несколько лет, и хотелось бы доработать эти годы в этой редакции.
– Ну уж вам-то, Юрий Борисович, точно ничего не угрожает, – нахмурился Максим.
– Разрешите, я договорю, немного терпения. – Сокольский достал платок, чтобы протереть очки, и сейчас его круглое белое лицо с часто моргающими глазами обрело какую-то детскую беззащитность. – Мы с вами живем в эпоху компромиссов. Мы спорим, приходим к согласию. Несогласных сейчас не сжигают на костре, ну разве что поливают зеленкой. Это замечательно. Гуманизма стало явно больше, чем сто или двести лет назад. Но что мне не нравится, так это то, как мы легко стали приходить к этим компромиссам. Мы слишком легко соглашаемся с тем, с чем внутренне не согласны. Лишь бы идти по пути карьерного или финансового роста. Порой еще мы спотыкаемся о свои принципы, но обычно быстро вскакиваем и продолжаем идти вперед.
Сокольский водрузил очки на их постоянное место и стал более уверенно смотреть на окружающий его мир.
– В девяносто первом году, в августе, я был по работе в столице и совершенно случайно оказался возле Дома Правительства во время путча. Я даже видел Бориса на танке. Правда, я стоял довольно далеко, большого Бориса видно было плохо, но зато знаете, что я увидел? Я увидел в людях надежду. Что их жизнь изменится. В тот момент слова «свобода» и «демократия» не были ругательными, тогда они пьянили нас всех. Только вот пьянили они не долго, а потом вся страна стала жить в каком-то угрюмом похмелье, и похмелье это никак не проходит. Ушли бандиты, ушли дефолты, а похмелье от этой свободы, которую мы так толком и не попробовали, оно осталось. И нам всем активно внушают, что все, что есть от этой свободы, – это только долгое и мучительное похмелье. И теперь мы этой свободы уже и сами то ли не хотим, то ли боимся. Уже целое поколение выросло, которое, кроме нынешней серости, ничего и не видело, но я ведь помню, что тогда, в девяносто первом, мы хотели чего-то другого. Не того, что имеем сейчас и что, простите меня, имеет нас.
– Знаете, Юрий Борисович, – Максим нетерпеливо перебил Сокольского, – это все очень интересно, но, может быть, не сейчас? Работа. Она ведь не ждет. Точнее, она как раз ждет всех нас!
– Максим, я сейчас договорю, – неожиданно заупрямился Сокольский. Было видно, что нахлынувшие воспоминания что-то разбередили в его душе, и это что-то рвалось наружу, и удержать это Сокольский и не мог, и не хотел. – Так вот, после девяносто первого года прошло еще некоторое время, и началась первая война на Кавказе. Столько лет уже прошло с того времени, что многие уже не помнят, да и не хотят особо вспоминать, что и как там было. И я бы тоже, может быть, не вспоминал, но, видите ли, Максим, – голос Сокольского задрожал, – у меня был сын от первого брака, Егор. Егор Юрьевич Сокольский. У меня к тому времени уже был новый брак, и я Егору уделял очень мало внимания, очень мало, и он рос абсолютным шалопаем. И после школы он не поступил в вуз, а ушел в армию. Это был девяносто четвертый год. В девяносто пятом его отправили в горы. А в девяносто шестом, за два месяца до демобилизации, он погиб. Я не знаю, как это произошло, добиться чего-либо от военных было невозможно. По времени это совпало с самыми ожесточенными боевыми действиями. Никто из вас, наверное, и не помнит, когда это было, верно? И за это никто, слышите меня, никто не ответил. А этот человек, которого вы сейчас собрались рекламировать, только спустя годы вместе со своим многомудрым папенькой переметнулся на сторону победителей. А теперь вы делаете из него героя? Теперь вы делаете из него президента? И это правильно? А мой сын не стал героем, и никогда не станет. Он стал никем. Он стал телом в гробу! – На последней фразе голос Сокольского перешел на визг, обратившийся в рыдания. Старый толстый главред рыдал во весь голос, растирая слезы толстыми пальцами и громко шмыгая носом.
Стоявшая в дверях Лена бросилась в приемную и через несколько мгновений вернулась со стаканом воды и пачкой салфеток. Сокольский молча взял салфетки и, не стесняясь, высморкался.
– Вы меня извините, Максим, но здесь я вам не помощник. Поищите другого.
– Хорошо, значит, поищем, – неожиданно для себя самого огрызнулся Максим. – Вы, Юрий Борисович, придите в себя. А потом мы продолжим наше общение в более конструктивной, так сказать, форме. А если не захотите, то не продолжим, это касается, кстати, и всех остальных. Сидеть здесь уговаривать я никого не буду. Через полчаса жду вас всех по новой. И будем общаться только по делу. Кстати, дорогой мой Юрий Борисович, я, конечно, помоложе вас буду, но знаю, что время идет и люди меняются. Если начать ковыряться в истории, кто там и чем раньше занимался, так такого наковырять можно, что лагеря охранять некому будет – все внутри окажутся. И вы все это знаете. Всё! Вечер воспоминаний объявляю закрытым. Время пошло.
Сокольский с трудом поднялся из кресла. Подскочивший Поспелов помог ему встать. Главред глубоко вздохнул и негромко произнес:
– Жаль, что все так сложилось… и тогда, и сейчас… Жаль. Но ничего не изменить в прошлом, а свое будущее вы можете уродовать без меня. Прощайте, Максим, и всего вам доброго.
Максим молча проводил взглядом сутулую спину выходящего из кабинета Сокольского.
– Может, еще кто желает примкнуть к беженцам? – громко крикнул Подгорный.
Поспелов молча взглянул на часы, словно отмечая начало получасового перерыва, и, не сказав ни слова, последовал за остальными.
– Потому что нельзя, трам-пампам, потому что нельзя, трам-пампам, потому что нельзя быть на свете уродом таким, – пропел Макс и, подойдя к распахнутой двери кабинета, с силой захлопнул ее. Гулкий грохот разнесся по всему офису.
Вернувшись домой, Подгорный долго бесцельно слонялся по расчищенным дорожкам огромного, с полгектара, участка. Чувство душевного опустошения, охватившее его сразу после разговора в редакции, упорно не уходило. В голове словно кипел котел с черной тугой вязкой жидкостью, которая поднималась пузырями мыслей, а те лопались, обдавая Максима невидимыми черными брызгами грязи. И грязь эту было никак не смыть, так как она была внутри.
Оказывается, изменять самому себе – это больно. Наверное, так же больно, когда тебе изменяет любимый человек. А что бы почувствовала Марина, если бы узнала обо всех его похождениях? К чувству досады и разочарования после конфликта с сотрудниками теперь прибавилось и неожиданное чувство вины перед женой. Максим никогда не был сторонником самокопания. «Наш паровоз вперед летит!» – любил приговаривать он, предпочитая оставлять за бортом весь тяжелый груз своих обид и разочарований и еще больший груз обид и разочарований тех, кто не успел увернуться от его паровоза. Однако сейчас в голове Максима словно прорвало невидимую плотину, и сквозь образовавшуюся промоину на него ринулся тяжелый поток сомнений и переживаний.
Подгорный понимал, что сегодня он попросту сломал об колено весь сложившийся коллектив своей редакции. Вряд ли эти люди уволятся, в городе не так просто найти вакансию, связанную с журналистикой, а в столицу мало кто решится поехать. Но прежней редакции уже не будет, это было очевидно. Не будет ни взаимного понимания, ни взаимного доверия. Все это он разрушил в один день. Его паровоз промчался вперед, вот только Максим сам очень сомневался в правильности выбранного им пути. От досады он пнул изо всех сил валявшуюся на дорожке сосновую шишку, но легче от этого не стало ни на секунду.